На Юльке было старое черное платье, надетое прямо на голое тело. Валентина это сразу заметила. Юлька была на местный, окраинный вкус красивая. У нее были коричневые глаза, завитые волосы. Похоже было, что в утренней суматохе она не только не позавтракала, но не умылась, но губы все-таки мазнула. Краска уже стерлась и осталась только в трещинах, как после рабочего дня. А в хате попахивало переселением. Вещи, которые десять лет неподвижно стояли на своих местах, сдвинуты, шкаф перерыт, заслонка и короб в печи открыты. Юлька была в отчаянии, но это было отчаяние женщины, которая подралась с мужем и не боится бегать по улице в платье, надетом на голое тело. Валентина не хотела и не могла ей сочувствовать.
— Юля, — сказала Валентина, — это правда, что ты порвала Степанов партбилет?
Юлька отмахнулась:
— Что я — идиотка? Корочку надорвала, чтобы он испугался. — И пригорюнилась: — Валя, твоя мать на что уж меня не любит, а утром принесла отрез и тридцать рублей. Говорит: «Продай, а деньги себе возьми». Ведь это несчастье у меня. Правда? Настоящее несчастье. Но зачем я буду брать? Зачем я на свою голову возьму? — И вскинулась: — Дмитриевна умерла, а то бы она мне погадала, где деньги: сама я потеряла или бабка в печке сожгла вместе с мусором? Пойду к Климовне, может, она мне скажет.
С тех пор как Валентина пришла к своим, раздражение ее все росло. Ее возмущал этот беспорядок поступков и слов. Казалось, что ее родственники нарочно запутывают себя, чтобы не видеть главного в жизни. Чтобы не видеть выхода из всей этой путаницы раздражений, ущемленных самолюбий и обид. Раньше, когда она жила дома, она меньше все это замечала и сама, что ли, была такой. Вот и Гришка придет и будет хвастаться своей артелью: «Ты не смотри, что у нас труба пониже, дым пожиже, зато спокойно. Зато левой работы вот так! А что ты на своем заводе заработаешь?» Он всегда привязывался к ней. Трезвым дразнил: «Что же ты мужа своего в партию не примешь, коммунистка?» Пьяным пытался ухаживать прямо при Ольге, хватал за руки, старался обнять. Гришка был грамотным, читал газеты и книги, носил очки, сложен он был прочно. Плечи были просто широченными, а кожа на руках и лице дубленой от постоянного загара на рыбалке и на охоте. Валентина его стыдила: «Инвалид! К врачам ходишь, от работы уклоняешься! Ольгу жалко, а то написала бы куда надо…» — «Напиши, напиши», — говорил Гришка, и глаза его под очками становились ненавидящими. В ненависти становился бесстрашным и говорил такие вещи, от которых Валентина бледнела. Она не Гришки пугалась, а чего-то гораздо большего — криком своим Гришка обязывал ее сделать то, чего она сделать не могла. Обязана была и не могла. Она, конечно, отвечала ему. «Говорить для меня, — как-то сказала Валентина, когда ее просили выступить на собрании, — великий страх и труд». Но на самом деле она умела говорить жестко и точно. Ее никогда не сдерживал страх перед словом жестоким или даже оскорбительным, если она считала, что его нужно сказать. Гришке она говорила с презрением: «Тебя нельзя оскорбить, я знаю. Ты захребетник. Убери руки, ты для меня не мужик». Но все-таки она бледнела, когда Гришка кричал, потому что она обязана была не отвечать ему, а сделать что-то совсем другое, чего она сделать не могла. Иногда она обращалась за помощью к матери, но Надежда Пахомовна, которая не любила своего зятя, однажды рассказала такую историю (Гришка кричал: «Они всех друзей моих загнали, куда Макар телят не гонял, а я на них работать буду?!»):
— Знаешь, как людям эти доносы надоели? У нас на фабрике бабы из сэкономленной кожи делают себе перчатки. Одна пожилая, многодетная выносила, а тут на проходной строгая проверка, главный инженер. Баба увидела его и кинула перчатки в сторону, выбросила. А главный инженер заметил и схватил ее. А другие бабы увидели и давай кидать себе перчатки. Перчаток накидали много, а схватили только ту, пожилую. Стали таскать ее к директору, в фабком, туда, сюда, требовали, чтобы она назвала всех, кто из этой кожи делает перчатки. А она уперлась: «Виновата, но никого не назову». — «Вам же четыре месяца до пенсии. Подумайте! Дело передадим в суд, пойдете в тюрьму, вся ваша выслуга лет, все пропадет. За всю жизнь вам этого не вернуть». — «Делайте что хотите, никого не назову». Так что же ты думаешь? Главный инженер простил ее. Только на другой процесс перевел.
— Не мог главный инженер так поступить, — сказала Валентина.
— Мог не мог — это уж его дело. А ты думай как хочешь, — сказала Надежда Пахомовна.
Валентина вернулась от Юльки к матери и увидела Гришку. Гришка сказал насмешливо:
— Бог работника послал. Теща, вы дайте ей переодеться, пусть Ольге поможет, а там мы что-нибудь сообразим.
— Ты уже с утра насоображался, — сказала ему Ольга и пожаловалась Валентине: — Утром взял три рубля — на баню! А сам сорвал вяленую рыбу с низки и подался! У магазина их там коллектив собирается — пиво пьют. А когда я болела, думаешь, дома сидел? Соберется в аптеку — и на весь вечер. «Я аспирин на коленях выпрашивал». А его во всех аптеках полно. Говорит: «Я тебя люблю, с больной тобой спать ложусь». А я ему: «Лучше бы на пол лег, плохо же мне». Так он недоволен: «Ты уж умирала бы или выздоравливала поскорей!»
Надежда Пахомовна, которая стояла спиной к разговаривавшим, повернувшись лицом к печке, при последних словах засмеялась.
— У них вся компания такая подобралась, — сказала она, все так же стоя спиной ко всем. — Ольгина подружка Зина мне жалуется: «Петька пришел пьяный, я ему говорю: „С тобой, пьяным, спать не лягу“. А он: „Ляжешь! Считаю до трех: раз, два, два с половиной…“ Хорошо, что половину добавил, а то бы не успела добежать…»
Надежда Пахомовна продолжала стоять спиной ко всем и говорила и смеялась как будто бы про себя.
— Хорошо еще, что половину добавил! — повторила она и опять засмеялась. — Такая жестокая сволочь!
Гришка хотел что-то сказать, но промолчал, и Валентина отметила: боится матери.
— А ты не худеешь, — сказала она Гришке и показала на его наметившийся живот.
Гришка не смутился:
— Не говори. Иду мимо магазинов, посмотрю на себя в витрину, удивляюсь. Характер у меня хороший: все, что ни съем, на пользу идет.
Надежда Пахомовна повела Валентину в пристройку переодеваться в рабочее, кинула ей старую юбку, запачканные глиной босоножки и сказала, оценивающе поглядев на дочку:
— Ты уже, наверное, отвыкла. А у нас воскресенье не воскресенье, а все работа. В тесноте, в суете да в великой семье. Так и бегаем от порожка к порожку.
Валентина не очень-то любила свою мать, но и Надежда Пахомовна настороженно относилась к своей самой правильной и удачливой дочке.
Строительство было рядом. Дом, в котором должны были поселиться Ольга и Гриша, и впрямь стоял на высоком фундаменте. Ступенек к крыльцу еще не сделали, и все поднимались по наклонно положенным доскам. Странен пустой дом изнутри. Фасад Гришка отделал сразу, чтобы смотреть было приятно и чтобы участковый беспорядком не попрекал. А войдешь с улицы — пахнет землей, духотой, сушилкой. Окна плотно закрыты, под ногами земля, над землею проложены доски, между стенами и потолочным настилом — просветы, их еще надо конопатить. Дверей внутри дома нет, возведены еще не все простенки, поэтому можно разом осмотреть все будущие комнаты, прикинуть, где будет зал, где спальня, где детская комната. Рамы тоже еще неплотно вошли в стены. Между стеной и рамой сквозят отверстия. Они именно сквозят — яркие, солнечные, сквозные. Свет сквозь них проходит совсем не так, как сквозь мутные, еще не мытые стекла. И такое ощущение, что душа дома еще где-то снаружи, а внутри еще душа земли. Три года стоит пустой эта накрытая крышей саманная коробка, и тишина, и пустота, и запах земли в ней за это время накопились.
— Мне уже ходу назад нет, — сказал Гришка. — Такой большой дом надо или двумя печками обогревать, или паровым отоплением. Надо доставать трубы, радиаторы. Только бы война не помешала. Как вам, партийцам, говорят: будет война или не будет?