И в то же время, в этом волшебном хаосе ориентироваться довольно легко – улицы соответствуют предлагаемому на них товару: хлебная улица, скобяная, книжная.

Мы шли по швейной. Несколько десятков тысяч швейных машинок на улочке длиной в неполную сотню метров. Эти маленькие, клюющие нить индозавры, типа зингеровских, мерцали в сумрачно-музейных амбарах – вповалку, один на другом, притихшие – от пола до потолка.

На порогах амбаров сидели швецы, сложив под собою ноги в виде дабл ю

Кассиопеи, и отрешенно строчили лоскутья огня.

Вышли к Гангу. Устье улиц. Просторная площадь, скользящая в реку. От реки движется веселое танцующее войско, постреливающее в небо цветами. Впереди, на носилках, трехметровый лубочный Кришна.

Вероятно, купали. Вливаются в улицу, раздвигая дома. Площадь пустеет, остаются лишь баба, лежащие повсюду в невообразимых позах, как на поле брани.

К баньяну, отороченному вспученными плитами, прикручен щиток: часовня Майи. И стрелка – вдаль, с наклоном вниз. Ищем, ходим по кругу коленчатыми переулками. Всего шаг от кипящих улиц и – настороженная тишина меж полупри-крытых век, исподволь следящие за тобой бельма времени.

В пятый раз мы выходим на площадь, описав этот арабесковый круг зазеркалья. Майя. Головная боль без головы, как говорят индусы.

На солнце, видимо, под шестьдесят. Ксения держится на удивленье – ни капризов, ни жалоб. Идет – куда идем, ест – что на столе. Тихонько отлучаясь в туалет. Странно, кроме этих минут, мы почти и не разлучаемся – или за руки держимся, или моя ладонь плывет в ее пылком загривочке.

Кроме этих и тех еще, когда она не надолго впархивает в часовни – поразглядывать в мерцающем полумраке настенные комиксы, сопровождаемые рассказами – всякий раз Бог весть как возникавших перед нею косматых старцев, с ветхой улыбкой кладущих ей на язык перед выходом эти тающие рисовые пуджики.

А потом идем в мои "мертвые" кварталы, в переулочки шириной в сутулые плечи и – вослед нам – с глазами детей поверх стен.

Странно, при нашей замковой – с призрачными подвесными мостами – жизни.

И вновь – та же площадь. И вдруг – как там, у водопада – смерклось и заблистало. Электричество в городке отключили, все погрузилось в абсолютную тьму со звериным подвывом. Но этого, кажется, кроме нас, никто не заметил; жизнь бурлила, торговля во мраке кипела, как ни в чем не бывало. Бескрайнее лежбище полуголых баба, сонно ворочалось, сдвигая ряды, ужимаясь. Воздуха не было: пыль, ее желтый клубящийся труп лег на землю.

Один пробудившийся баба поднялся и начал вытряхивать коврик – на тех, кто лежал, наблюдая его отрешенно, снизу вверх, не моргая.

Стадо коров пересекало лежбище, семеня по узкому петляющему проходу.

Свет вспыхнул так же внезапно, как и исчез.

Гроза обогнула город и стояла теперь по ту его сторону, искоса посверкивая, выжидая.

Сворачивая с башмачной на, похоже, лудильную, мы оба замерли, разинув рты, уставясь в это. Это – было еще не ясно что, но продвигалось во тьме, горя мигающими огнями, приближаясь, заполняя собой всю улицу.

Впереди шел голый, скорченный от напряженья, старик; шел на корточках, враскорячку, едва не стелясь лицом по земле, сжав обе руки в кулак у плеча.

Приглядевшись, я увидел веревку, которая и не давала ему упасть; она уходила за спину и – это двигалось мимо нас – и я теперь видел – куда уходила веревка: к многотонному генератору на маленьких полусдохших колесах.

Бурлак – звенящие рывки бечевы – трясун на колесах. Поравнялись. Это было не все.

От рокочущего тяжеловеса веревка тянулась дальше, но уже с подвязанным к ней кабелем – к прозрачному светящемуся склепу автобуса, плывущему бесшумными рывками, без сидений и без шофера.

И пока он тянулся мимо нас, этот залитый синим инфернальным светом коридор морга, я вглядывался в фигуры людей, точнее, в их тени, тикающие в световом растворе – как молекулы под микроскопом.

А посреди автобуса стоял стол – накрытый, праздничный. Но и это было не все.

За ним кабель расплетал свой хвост во всю ширину улицы, по которой в ритме таких же рывков, как и автобус, шагали фонарщики, прижимая к плечу горящие трехметровые парковые фонари. Веер кабеля, по начальной идее, видимо, соединявший автобус с каждым из них, теперь был запутан вконец, превратившись в затянутый бредень с дергающимися в нем, и пока еще вертикально, фонарщиками.

За этим бреднем продвигался рывками гремящий оркестр: то – скучившись – в бредне увязнут, отстанут вразброд и – наверстывать снова рысцой. К ним, отлепливаясь от домов, подбегают мужчины и, торопливо становясь в круг, наяривают размашистый танец, будто охвачены пламенем.

И наконец: за оркестром, подсвечивая его мигающими фарами, движется белый "Амбассадор"; внутри него – молодая пара. Неразличимые тени выскакивают на ходу из автобуса и, проскальзывая сквозь бредень с фонарщиками и оркестр, подбегают к автомобилю, просовывают внутрь голову, перебирая по земле ногами, и отплывают в обратный путь.

Стихло. Улица легла во тьму. Красные стоп-сигналы вдали. Я утирал слезы от уже беззвучного смеха. Ксения смотрела на меня спокойным пристальным взглядом. Необъяснимо.

Еще трижды за этот вечер мы видели их, кружащих по городу. Первые два – за пару кварталов от нас, в проеме перекрестка. Третий – когда гроза, вновь обойдя город, наконец хлынула. Мы на ходу вскочили в проезжавший кузовок рикши, которому на вид было лет двенадцать. На мокрый живот Ксении с прилипшим к нему, уже совсем обмелевшим от солнца сари, свалился крупный богомол и, подняв свою дирижерскую лапку, поворачивал очкастую кивающую голову то ко мне, то к ней, раскачиваясь из стороны в сторону.

Порывы ветра запрокидывали нашу легкую холостую повозку. Струи дождя косили внутрь. Мальчик по-английски не понимал, разумеется, сказав: yes. Ехали мы в неузнаваемом направлении. Увидел я их уже на выезде из города; они продвигались через пустырь в сторону редких огней вдалеке. Я смотрел на них поверх головы

Ксении – влажной и теплой, спящей на моем плече. Майя.

Смотрел и думал. Откуда эта усталость, вся эта необъяснимая тяжесть?

Как будто я все эти дни иду в глубоководном скафандре со свинцовым грузом, пылящим за мною по дну. И держу за руку эту женщину. И рука удерживает меня.

И эта фраза, последняя, никак до меня не доходит. Чья рука?

Удерживает от чего, где?

И я вспоминаю ее сон. Еще там, на том свете. Она выходит на залитую солнцем веранду. Столики, люди. Видит меня, сидящим у края, спиной к нему, за которым обрыв. Я не вижу обрыва, стул качнулся, лечу, но в последний момент успеваю схватиться рукою за край. Она подбегает, не видит меня, только пальцы. Хватается, тянет. Рывок. И в руках у нее

– вся рука, без меня. Помню, как она мне это сказала. Жесткой скороговоркой, как мне показалось. С нескрываемой, как мне показалось, досадой. На выставке желтых пустынных картин, перечеркнутых наискось горизонтом. Висевших в таких же пустынных сводчатых коридорах. У подоконника. Меленький снег за окном.

– What? – произносит она одними губами, поднимая глаза ко мне.

– Нет, – говорю, – все хорошо. Спи.

Снег. Такой же меленький стоял в окне после той, новогодней.

Когда я проснулся, ее не было рядом. Записка. Взгляд выхватил сразу

– из середины – спросонок: покончить. Чуть ниже: уйти в тишину. И: жизнь – между ними.

Спокойно, шептал я себе, спокойно, подойдя к окну и глядя на этот меленький. Сколько я ее знаю – ночь? Все может быть. Она говорила: эти волшебные искорки на реке на рассвете, когда она смотрит на них с моста, притормозив на велике, – вот что так дорого, вот где отрада… Спокойно. Здесь где-то ошибка. Меленький, чуть косящий. И это ее еле слышное "what?" – там, во тьме, подо мною, с ее – так порывисто всплывшими к моим – нежно встревоженными глазами.

Шаги. Ключ проворачивается, и – она на пороге. В длиннополой дубленке с заснеженным капюшоном. Виснет на мне, поджимая ноги. Руки мои – за ее спиной, и записка в руке. Смеется. Этот почерк цветущий, плюс вольный английский, плюс ночь. Пошла по снежку побродить в тишине.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: