Да, Питер. Я видел его лишь раз, полгода назад. И это была наша первая встреча с Ксенией. И единственная – до той ночи. И хотя мы проговорили с нею, сидя напротив друг друга, несколько часов кряду, а он, Питер, все время был где-то вторым планом – стоял, расхаживал за ее спиной, плавал слепым пятном, – странно, но запомнилась не она

(ни имени, ни лица, ни голоса), а он, Питер, его ладный спокойный силуэт силы и творческого высокомерия, это слепое пятно шестидесятилетней двухметровой материи, излучавшей какой-то сдержанно-напряженный, глубинный, сумеречно-терракотовый свет – вот этот: глядящее в тебя со стены андрогинное лицо удивленно-нежной отрешенности, снятое как бы в инфракрасном свете. Оно проступает влажными оленьими глазами, как перевернутый на тонкую тягучую шею кувшин.

Или вот эти, столь же отрешенные, в том числе – и от законов тяготения, яблоки, лежащие на накрененном, скользящем вниз, на тебя, столе, косо срезанном краем холста и покрытом терпко-вишневой притихшею скатертью, охваченной шелковым полумраком.

И, если смотреть на эти, разбросанные по столу и не скатывающиеся с него, слегка оцепенелые яблоки с однощеким предзимним румянцем, расходящимся мелким рассеянным крапом, сходящим на нет в стеклянеюще сизой оскомине, если долго смотреть на них, кажется – ты единственный их свидетель, и взгляд твой – единственное, что их удерживает на столе.

Матерчатая белка, бегущая вниз по белой пустынной стене в прихожей.

На гвозде.

И, наверно, не быль, а пыльца, прятки воздуха, этот тихий его топоток за спиной, этот вегетативный его перемиг и стяжание складок.

И этот неуловимый, прерывистый, ниточный – не между нами и как бы не к нам относящийся – что?

Почему бы и нет, – вдруг сказала она.

Меленький за окном. Я нашел шпатель в ее кухне и счищаю с пола, застывшие по кругу, парафиновые лужицы с прогоревшими в них нолями.

Все эти 111, почему бы и нет.

Топоток этих яблок. Тихий внутрений топоток. Их сутулые спины с развернутым внутрь лицом. Внутрь. В косточку. В семя.

Дверь распахнута в сад. Между нами. Оплывшая анфилада и за нею – снежная пелена. Между нами. И, спеленатый пеленой, у беседки, незримый скрипач с раскрытым, наполовину занесенным снегом футляром у озябших переминающихся ног. Он стоит там, между нами, с головой, чуть склоненною набок, как бы сбоку, вдоль струн вглядывающийся сквозь пелену вдаль, будто бы вдаль, но нет, не дальше ресниц и, скорее, не покидая зрачка, – в эту мнимую даль – близящейся и все расходящейся между нами – жизни.

Почему бы и нет, – сказала она, нехотя выводя взгляд из-под "его зеленых", как потом запишет она в дневнике, "гипнотично-рептильных с мотыльковым отсветом свечи на столе".

А в моих глазах все еще таяла, расплываясь, ее ладонь. Тонула и снова всплывала – как ветошь, сгрудившаяся у запруды. Ладонь, полоснувшая по зрачку тысячью ломаных лезвий своих линий.

Видимо, потому я в тот миг и не расслышал ее ответа. Казалось, это ладонь не ее, а всего ее рода – как палимпсест – вереницы ладоней, просвечивающих одна сквозь другую – вплоть до вот этой, калечной, может быть, даже чистой, слепой, без линий.

Дочь ладони своей. Не дочь – пра-пра-пра… мерещились, выходящие из портретов в лунные галереи фамильных австрийских замков и на просвет совмещающие ладони свои – бесконечной прозрачной колодой – с кромешным роением линий – сквозь первую – эту.

Ночь в ладони! И перевернула рубашкою кверху. И, что-то сказала, глаза отведя, что кончалось на "нет".

Ты живой? – спросила она, приподнимая голову с моей груди. И, помолчав, вздохнула: – Почему бы нам хоть один день с тобой не провести – так? – и снова прижалась к груди щекой, глядя на бегущие искры по реке от растущего солнца.

Глава четвертая

Мы стояли в просторном дворе ашрама, я – на мужской половине, с краю, Ксения – на женской, тоже с краю. Между нами – около полутысячи голов под полотняным навесом, точнее, под его лоскутьями, растянутыми на веревках меж деревьями, колоннами галерей, а в центре двора – подвязанными к шпилю с золоченым солнышком над колодезной беседкой.

Головы опущены на грудь, руки перебирают четки; полуденные, плывут лотосы, недвижимо.

Те, кому за сто, лежат на нарах вдоль галерей, кемарят на локте. По власам их с земли рыжие муравьи восходят. Без лестниц, легионеры.

На крошечной сцене – стол. На нем микрофон. У микрофона – маленькое лицо в необъятном репье волос. Возраст старца разгуливает за земными пределами, но и этот возраст оставлен им позади себя, без попеченья.

Круглый напор лба, бирюзовые световые точки зрачков и сухой, как бы вглядывающийся вдаль, рот. Говорит.

Они слушают, чуть кивают. Он говорит. Потом не говорит. Долго не говорит. Спит. Они кивают.

Рядом со старцем стоит ученик, драхмачарья. Когда чья-нибудь голова поднимается из рядов и задает вопрос, этот полусогнутый лучик сгибается еще больше – к уху старца; тот слушает, кивает, затем говорит, но не в микрофон, а в ухо драхмачарьи, который после этого отчаливает от сомкнутого рта и прикрытых глаз уже спящего старца и, приблизившись к вопрошавшему, уточняет вопрос, и возвращается к уху.

И так повторяется несколько раз. Наконец, прояснив необходимое, старец отвечает. Или не отвечает.

Рядом с Ксенией стайка детей, двое виснут на ее руке. Я огибаю двор, подхожу к ней, она тихонечко подпевает хрупкой мелодии, подрагивающей из громкоговорителя, привязанного к распадку дерева рядом с нею.

Показываю ей поверх крыши на холм за крайним домом, говорю, что подожду ее там, вон под тем деревом, цветущим синими огоньками.

Кивает, продолжая напевать.

Сижу под деревом, в рюкзаке у меня книга, взятая у Амира.

"Кадамбари" называется. Автор – Бана, седьмой век. Перевод с санскрита на русский.

Есть те, кто вначале выедают из супа мясо, а потом дохлебывают, оставляя непотребу на донце. И есть те, кто с этой непотребцы начинают, поглядывая на смачный кус и стороня его ложкой, перебраживая чувствами, настаиваясь до срока.

Я начинаю с краев, корешков, задворок, служебной якобы шелуховины, желудевых сносок, флигельков-аппендиксов, толмачевых тропок, птичьих словариков, нечаянных примечаний. Спиною входить, спиною. Как аквалангисты.

Хоть полчаса побыть не. Не говоря, не думая, не видя, не. И не с собой бы. Хорошо бы, и не читая. Тай чи – чи тай – тай чи. Чего больше всего хочется в Индии? Закрыть глаза. Казалось бы – чего проще. Кабы не равная ей сила, их удерживающая открытыми.

А в домике Амира – две двери: в одну он входит, из другой Вера выходит. Вера входит, выходит он.

Вера – чешка. Ей – лет двадцать. Плюс пять – на длинном поводке. Краса ее – от внутреннего свеченья. Славянская излучина, мягкий топкий свет над водой. Плюс Индия; приехала на месяцок, и вот уж второй год пошел.

– Второй? – переспрашивает она удивленно и бережно отстраняет его ладонью, как ночного мотылька, затрепетавшего у лица по ошибке света.

Ксения немного нервничает. Не то чтобы ревность, но… То, что на себя не наденешь – этот несуетный внутренний свет.

"У нее очень тонкая интуиция, – тихо сказала Вера, когда Ксения на минуту вышла. – Если б со мной что случилось, душой я пришла бы к ней". Странно, – сказал я. Она не расслышала. И добавила: "Сильный, открытый человек".

Отправилась она из Чехии побродить, пожить, подработать. Оказалась в

Швейцарии. Стояла на снежной вымершей площади, лепила бабу. И, меняя ей выраженье лица, смеялась с нею, кривилась, печалилась и снова смеялась. Так и познакомилась с Клодом, местным гренадером (с девичьею душой), шампанским красавцем (с тепловатою пеной, обволакивающей бутыль и растекавшейся под нею анемичной лужицей).

Первое в нем вышло на площадь для куражного счастья, второе переминалось, поглядывая из-за угла.

С циферблатного неба Швейцарии они свалились на кромешно живую землю

Бхарата с восходящими в танце змеиными капюшенными стрелками.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: