И подумал Он: вот территории и вот их правила. Создам харч. Он медитировал на воде, и от жара медитации возник образ. Образ тот – суть харч. И бежал харч от человека, и пытался чел. поймать его речью, и не мог, но говорить о нем было приятно вполне. И пытался… и так далее, до нижнего дыха Апаны; ей одной удалось его сцапать – на том и стоит.

Ксения подошла, села рядом, положила голову на плечо, смотрит в книгу. Терпимо.

Он подумал: "Могут ли они жить без Меня? Могут. Но без Меня. Как же войти в тело?". И вскрыл темя и вошел сквозь Воротца Радости. И нашел для Себя три места, где Он мог бы жить, три состояния, которые

Он мог бы приводить в движение: ходьба, греза, сон. Он огляделся в названных трех и был поражен, что никого, кроме Него, там нет. С тех пор Он известен под именем Идандра – Тот, который видит. То есть Индра.

Я отложил книгу и отхлебнул чаю. Ксения потянулась за ней и начала листать, говоря: "Там есть место, не помню где, про Индру, как он на пару с одним безбожником, отъявленнейшим из смертных, приходит к отшельнику… Праджапати, так, кажется. Узнать – что такое Self, то есть что лежит в основе Всего. И тот их водит за нос, обоих. Шудра с ним и остается. А Индра всякий раз с носом уходит, но по дороге понимает, что его надули, и возвращается к мудрецу на следующий срок, и тот его школит и благословляет с носом, и вновь буратино идет в мир – счастливый и вразумленный, и, отойдя на полсвета, снова хлопает себя по лбу, и возвращается. И так сто…" – "Неужели одиннадцать?" – говорю. "Нет, – усмехается, – сто один день".

Подходит Шушелькума, подсаживается, говорит:

– Эту стену протянули с полгода назад. Прежде был вид на реку…

– Так это можно восстановить, – говорю.

– Как?

– Так я нарисую, – шучу.

– Не шутишь?

– Нет, он не шутит, – опережает Ксения, кладя мне ладонь на колено.

– Спасибо, – говорю ей тихо, когда отошел Шушелькума. – Мне бы это и в голову не пришло. Рисовать здесь, в Ришикеше, где само понятие живописи не существует – как… третья нога у человека.

– Ну, уж это-то как раз существует, и не только это.

– А тем более – на стене ашрама. В этом саду. У Ганга.

– Что, кощунство?

– Да нет же, я не об этом. О марсианстве.

– Так скажи ему, что ты пошутил. Хотя так здесь не шутят.

– Ну не реальный же вид рисовать на Ганг, бред ведь.

– Тебе, – говорит, – виднее.

Я пошел к мосту – покупать материалы, она – к реке, окунуться.

Идея, конечно, чудная, но что рисовать – не вид же на Ганг, в самом деле. И что это она говорила о мудреце – как же его – прджа… Ну и память у нее – когтистая, как кошачья лапа. А с виду – тихо, подушечка на меху. Не заговаривайся. Надо б найти это место. Как-то все это неспроста. И то, как она пародировала мою речь, про буратино плетя, и все такое. Хотя и ее речь не линейна. Прямолинейна – да, но не линейна. Как город. Как микросхема.

Я вышел к мосту и нашел, что искал: горки пигмента – такой ослепительной яркости, что смотреть на него можно было лишь в темных очках; красное солнце, желтое солнце, зеленое, голубое… Я купил все одиннадцать. Вручную готовят, с юга везут. На обратном пути купил в лавке банку белой эмали и кисти. Плана не было. Шел через сад.

Она стояла на подоконнике, в ярком проеме распахнутого окна, где-то меж этажом седьмым и десятым, судя по голошенью детей и собачьему лаю, доносившимся снизу. Из сумрачной глубины комнаты я смотрел на нее против света – то в близоруком расплыве, то снова в твердеющих очертаньях – в зависимости от застящих свет облаков или, скорей, набегавшей дымки.

Лица я не видел. И не могу сказать – почему. Что-то мешало взгляду.

Ноги босые на подоконнике – да, начиная от них и выше: полупрозрачная шелковая сорочка, красноватого, затуманенного, сквозь которую – ее тихое голое тело перехватывало дыханье, но не вожделеньем и глубже испуга – этим несбыточно чутким родством.

Тело ее, развернутое ко мне лицом, которого я не видел. Пух тополиный летел за нею и, попадая в комнату, скользил по полу, не находя угла, и вверх тянулся на задних лапах. И, кроме пуха, пыли и полумрака, меня, стоявшего в глубине и глядящего в смутный далекий проем, еще – эта тишь, как будто ладони, прикрывшие рот всему, что могло иметь голос, будто это условие происходящего – этот отключенный звук и мое положение там, в темноте, неподвижно, беспомощно, немо стоять и смотреть.

Смотреть на ее замедленно-плавные движенья сосредоточенных рук.

Сорочка ее оторочена крючками-невидимками, бегущими змейкой от плеча до подола. И к каждому подвязана нить, которую я не вижу, а лишь угадываю по ее движеньям, выуживающим по одной эти нити и тянущим их по одной к оконному переплету, и там подвязывая – к шпингалетам, гвоздям, рассохлым расщепам – ко всему, что находит, где можно ее закрепить в относительном натяженьи. И я смотрю, как сорочка ее постепенно растягивается в стороны, от подола с проступающими круглыми коленками, сужаясь к плечам.

И ведь она ее не спасет, эта зыбкая паутина, лучевая, заплетающая проем. Эти тонкие черные лучики, вихляя, бегущие от нее – будто треснувшее стекло, и она уже в нем – как проем. Она как проем.

И сквозь этот проем, сквозь нее – голоса от далекой земли и рваная пядь безучастного мыльного неба над крышей высотки – еще иль уже нежилой. И пух тополиный, припавший к зазубренным граням проема и с дрожью скользящий по ним.

Шушелькума чуть передвинул бричку, освобождая мне место у стены.

Ксения присела рядом со мной на корточки, помогая размешивать краску.

Выстраивая перед собой баночки с готовой суспензией, чуть потерявшей в цвете от добавленья эмали, я еще и невольно тянул время, по-прежнему не представляя себе, что рисовать на стене.

Высота ее была около двух метров. Ширина – видимо, не короче дерюги, расстеленной под стеной – метров пять, может, чуть меньше. Я сунул кисть в банку с эмалью и шагнул к стене.

Минут через двадцать – как мне потом сказала Ксения – я от нее отпрянул, с удивленьем разглядывая, вместе с Шушелькумой, его сыном,

Ксенией и свернувшей с тропы стайкой паломников, этот размашистый белоконтурный мир на рифленом маренговом фоне стены. Не я рисовал – рука, за которой я не стоял.

Внизу – и во всю ширину – длинный стол на подогнутых маленьких ножках. За столом – 13 фигур.

Справа – ангел, похожий на Ксению, в профиль, но жестче, острее, с распахнутым глазом – большим и, не то чтоб пустым, но холодным, далеким и якобы нежным, но тонким подтянутым ртом и высоким крылом за плечом.

Слева – профиль мужской, чуть в наиве, с губами, о которых Ксения говорила, лежа на мне и тюкая мизинцем в ложбинку моей верхней губы:

"У тебя здесь целая семья разместится, – и, приближаясь лицом, мягко гудела: – М-м-м-м-м…" – глядя, как эта стойкая буквица у меня расплывается.

Два профиля по торцам стола. Между ними, лицом к нам, слева направо: кобра, раскачивающаяся над столом (моток тела с хвостом заплетен под ним – нога на ногу); бычок с вдруг очнувшимися очами; тигр, жмурящийся со стянутыми в бутончик, как у японок, губами; стрельчатый птиц с клювом, воткнутым под крыло, как меч самурайский

– с клепкою глаза на рукояти; слоны – папа-саксофонист и сын, припавший к своему хоботку, запутанному, как валторна; странный тип – паутинный пингвин? – гостевой духовидец; рядом – лесбийская пара сплетенных фламинго – глаз к глазу и в нижнем белье, уже – мысленно – в розовых кружевных пеньюарах; и, на переднем плане, две обезьяны – одна спиной, другая – к ней в профиль: как только что из парилки – голые, тощие, с распаренными ушами.

Все за столом. На столе – перед каждым – кубок с золотистым дымящимся чаем. За ними – горы, от стола уходящие вдаль. Ганг, по диагонали из неба текущий, впадающий в горы.

Небо, в небе – Лицо. Этот Дух, этот Self с одним оком во лбу и челночным движением губ – от нездешней улыбки к ухмылке льняной и обратно. Глаз и губы на яйцеобразном (как мякоть лимона – по цвету) пустынном лице, парящем над миром без тела. Расплетен на космос ветвей, шелестящий от солнечных свастик.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: