Через два дня они – те, за окном, еще заедут проститься с Йогином по пути на поезд. Ранним утром они сойдут с рюкзаками у того же моста, и он оставит ее под надвинутым на лоб козырьком одинокой автобусной будки, стоящей, как и многое здесь, непонятно для кого и зачем, спиной дороге, и глядящей вниз – по выжженному откосу мусорной свалки – на запекшийся, как губа, берег.
И пока он идет на тот берег реки, в город, купить ожерельную вязку бананов для Йогина, она, эта будка, заговаривается на ветру, как отрытая в сухомятном раю раковина.
С прозрачной скобочкой, – добавляет он мысленно, не оглядываясь, – скобочкой затворницы, сидящей в ее глубине.
Oblivion, красивое слово. Забвение. Глуховатые горы, заросшие ушками ракушек. Меленький перламутровый дребезг. Меленький, как и снег над ним.
Мы поднимались в горы. К югу от Мюнхена, неподалеку от Австрии.
Ранние новогодние горы. Мертвые горнолыжные Альпы. Деревья стояли в оцепенении снежной пыли. Ладонь ее грела мою – в моем кармане. Уже видны были вдали под нами ледяные вершины, плывущие из горизонта, как ку-клукс-кланы.
Говорили о Крыме, о фильме, который собирались там снять на авось. Я придумывал сцены "со сдвигом", чтоб позабавить ее и чуть подтеплить этот возвышенный ужас вокруг. Сценки-мистификации, вживленные без комментариев в ткань документального фильма о Крыме. Кто его знает, может, такая там жизнь. Например, Сиваш.
Как, переспрашивает, see wash?
Да, говорю, почти что. Это "гнилое море", мелкое, серо-водородно-соляное озеро, в котором Крым сидит ягодицами, как в лечебной грязи, а лицо полощет в прозрачном зеркале черного, амальгамного. А на пустынных берегах его ягодиц – редкие полустертые родимчики деревень.
И вот представь, летит самолет (есть у меня друг там с маленьким самолетом), невысоко летит, над кромкой берега. За штурвалом – человек с многометровыми руками, которые ему некуда деть в этой крохотной кабине, и они оттопырены в окна, как вторая пара крыльев, а лицо у него – страшное от рожденья, но как-то безобидно страшное и чрезвычайно нежное, и беззащитное одновременно. Я его знаю, зовут его Вова, и работает он в рыбсовхозе.
Так вот, летит Вова в этом маленьком самолете и не смотрит вниз.
А внизу, по шею в Сиваше, стоят дети. Одни головы, много их – сто, двести, – рассеянных по безвидной глади, с поднятыми вверх лицами. И смотрят на Вову. Который реет, как дух, над водами.
А за спиной Вовы стоят бочки с хамсой.
И вот открывается люк в брюшке этой четырехкрылой птицы и нисходит на землю, на воды бесконечный серебряный дождь.
Она жмурится, посапывая ладонью у меня в кармане, и я перехожу к следующей истории – про котов.
Но не успеваю ее закончить: тропа выныривает из леса на прогалину, а там стоит заколоченная изба – в сугробах до глаз и со снеговой шапкою набекрень. И стоит она в просторном вольере, охватывающем всю поляну. А вольер – в два замороженных бревнышка, одно над другим, с метровым просветом меж ними. И стоят вдоль вольера по колено в снегу, неподвижно, ослепительно черные в серебряной пыли, на ослепительно белом покрове, не запятнанном следом, – африканские страусы.
Стоят в стороне друг от друга и смотрят на нас распахнутыми глазами с длинными голубыми иглами ледяных ресниц.
– А что, – говорю, – нас там ждет, – растерянно глядя поверх их голов на близящуюся вершину, – крокодилы?
– Да, – говорит, – трое. Сплоченных, как отметка высоты.
А потом она спала, привалившись плечом и виском к черному стеклу электрички, и я смотрел на нее, то есть на них, двух продрогших сестер, прильнувших друг к другу щекой.
И потом, несколько дней спустя, когда мы зашли в кафе пообедать и она заказала рыбку, а я, не глядя в меню, ткнул пальцем в номер один. И это было какое-то странное на вкус мясо под сладковато-грязным соусом. Оказалось, страусовое, номер один сезона.
Тех, с распахнутыми глазами, с высокогорных ферм.
Бананов я не нашел, а углубляться в город не было времени, вернулся с минералкой и кульком манго.
– Не интересно, – оборвал я в ответ на ее коготки, сухо царапнувшие меня за эту отлучку. Хотя, конечно, не в ней было дело.
– Не интересно? – замерла она, будто только этого и ждала. Я прошел еще несколько шагов со сквознячком слева и оглянулся.
Она стояла.
– Ксения… – Я подошел к ней. – Ну пожалуйста, не сегодня, ладно?
Она отвернула лицо.
– Йогин… – сказал я и остановил себя.
Середина моста, там, где еще несколько дней назад метался…
– Хочешь? – Я протянул бутылку с водой.
Она поколебалась еще немного и, вздохнув, взяла.
Войдя в заповедник, мы махнули рукой проезжавшему джипу, тот резко притормозил. Людей внутри было втрое больше, чем можно было вообразить – даже нам, к этому уже, казалось, привыкшим. Немолодая женщина с двумя детьми на руках сидела на коленях шофера. Но отказаться ввиду отсутствия места – такой причины в Индии не существует. Мы стали на подножку и ухватились за багажный бортик на крыше.
Он гнал через заповедник, не сбавляя скорости на поворотах, так, что машина становилась на два колеса и мы запрокидывались на нее, уходящую вниз, под нас, что переносилось куда как легче, чем наоборот.
И, казалось, вот оно, все возвращается – и эта дорога, дольше жизни, и звери, выходящие из лесу, провожавшие нас взглядом с дремучим светом в глазах, и люди, с таким же вечным, чуть влажным светом, глядевшие на нас из сумрака джипа, и эта наша сдвоенная скобочка тел в парусинках, трепещущих на ветру, и летящее небо над нами, все возвращалось – и это щемящее счастье на бережном вдохе, и эти – ничьи, на живую, дары. Казалось…
Сошли мы возле той же харчевни; повар все так же сидел на пятках, прижав подбородок к коленям, ворожа руками, плывущими вокруг него, над кипящими лоханями.
Индусы, во всяком случае, в том краю, где мы были, не берут "на чай". Если на столе оставить, догонят и вернут эту, даже не обиду, а недоразумение.
Просить повара ведерко молока для слона, видя, как он бережет каждую каплю, пожертвованную коровой, скорее из душевного милосердия, чем по физической расположенности, – язык не поворачивался. Сулить деньги – тем более. Вышел с литрушкой.
Подходим. Стоит на лужайке. Бездельничает, закручивает хобот – то в такой узелок, то в этакий. Вздыхает. Переминается. Поглядывает на небо, не поднимая головы, морща лоб. И опять вздыхает, распутывая узелок. Скосил глаза, замер, на нас глядя. И мы замерли. Стоим шагах в десяти от него. Узнал. И давай наяривать галопчиком, не сходя с места от возбуждения.
Она обняла его, и он обвил ее через плечо и приблизил глаза к ее лицу, и смотрел в них, казалось, изо всех сил. Не моргая. И ростом они были ровня друг другу, и глаза их были на одном уровне, и она, казалось, хотела уже высвободиться, а он все не отпускал ее, удерживая глазами и хоботом, обнявшим ее за спину и заведенным за плечо.
И Денью сидел на пороге, и Кшетра кидала к ногам его ветви, раскачиваясь между стен. И мы спускались к реке, идя за ее хвостом с жесткой пернатой кистью. И потом, на обратном пути, поднимались, держась за него рукой.
И в последний раз оглянулись: на Денью, помахивающего нам с крыльца бутылкой сливовицы – той еще, сербской, так с тех пор и не тронутой нами; на Кшетру под деревом, потряхивающую ногой со звенящею якорной цепью; на Йогина, припавшего глазами к щели меж бревен с едва различимым во тьме чайным носиком хобота, елозящего поверх.
Этот шаткий бинокль зрения затуманивался, все норовя вывернуться оборотной своей стороной, оттянуть эту льнущую жизнь к горизонту, ужать, окатить, промывая, холодною далью.
Шли молча. На мосту она попросила монетку. Подошла к краю, опустила во тьму.
Сэкономить полслога в речи, говорят индусы, равносильно счастью рожденного сына. Шли через мост – сиротствующие сыновья.
В Харидваре, уже опаздывая на поезд, теряя друг друга в толчее переулков в поиске чайной лавки, в которой мы оставили вещи, в уже заплывшем пляшущими огнями городе, мы вскочили на облучок первого попавшегося велосипедного рикши и, едва удерживаясь на гладком покатом сиденье за его старческой голой спиной, двинулись к вокзалу.