– Даже если все обстоит так, как вы сказали, это будет непросто доказать. Особенно теперь, когда Филиппо Танкиса заставили замолчать навсегда.
– Да, но есть одно-единственное обстоятельство, которое у меня никак в голове не укладывается. Я не верю, что Элиас и Руджеро могли убить младшего брата, у них не было никаких мотивов.
– А что, если он устал от тюремной жизни и стал угрожать, что все расскажет?
Я отрицательно покачал головой:
– Нет, все равно меня это не убеждает, любой общественный обвинитель мог бы потом опровергнуть эти показания, представив результаты освидетельствования. Показания Филиппо Танкиса были бы равноценны отсутствию показаний – ноль! Я и сам не стал бы требовать от него показаний. Нет, что-то в этой смерти мне кажется странным…
– Не вздумайте делать то, что намереваетесь сделать! – сказал мне вдруг инспектор Поли. – Не делайте этого, потому что если вы все-таки поедете к Руджеро Танкису, чтобы поговорить с ним, то я уже ничем не смогу вам помочь. Вы меня поняли?
Я пожал плечами:
– Я все еще адвокат его брата…
Далее мы принялись строить догадки, не получая ответов на вопросы. Врагов у Солинаса наверняка было предостаточно, может быть, он подсматривал, увидел что-то лишнее или же ссудил кому-то денег под высокий процент, а его клиент не смог потом найти иного способа расплатиться, как в буквальном смысле задушить Солинаса в объятиях… Ведь если только на минуту представить себе, что Филиппо и Руджеро Танкисы были здесь ни при чем, то по подозрению в убийстве можно было задержать добрую половину Нуоро.
К тому же этот самый Солинас, если уж быть откровенными до конца, как информатор не представлял никакой ценности для полиции и правосудия: у них – как, впрочем, и у всех остальных – он не вызвал доверия. Во время судебных заседаний он не раз менял свои показания, потому что между расследованием и слушанием дела успевал сторговаться с теми или иными участниками процесса. И выступал на стороне того, кто сделает более выгодное предложение…
И таким вот образом суд присяжных превратился в торжище, где свидетельские показания имели свой прейскурант. А такие типы, как Солинас, были своего рода посредниками, которые, как брокеры на бирже, в нужный момент одним движением руки сбивали цену всего процесса. Было от чего потерять покой и сон…
В тот день я метался, как дикий зверь в клетке. Я бы многое дал за возможность выйти из дома, вновь ощутить близость с моей долиной, насытиться сладостью ее покоя, как пчела – нектаром из венчика цветка. Но все напрасно, по-прежнему лил треклятый дождь.
Готовясь ко сну в ту ночь, я потешался сам над собой. Я знал, что в моем ночном фарсе появился новый персонаж, Элиас Танкис, чей свистящий шепот все еще звучал в моем мозгу, и он лишил меня последней капли покоя, которую дождь оставил мне, чтобы я мог поспать. И тогда, лежа с широко раскрытыми глазами и помня, что ни одна живая душа или ее тень не в состоянии мне помочь, я все для себя решил. Я решил не сдаваться, решил не дать себя запугать…
Я лежал и слушал, как дождевые струи, падая на крышу, играют сонату для фортепиано и духовых инструментов, переходя от moderate к presto. Красноватый песок словно кнут со свистом рассекал пространство, и над землей образовался колокол, засосавший в себя весь пригодный для дыхания воздух. Люди в домах были подобны мошкаре, бившейся о стенки перевернутого стакана.
Жалобное карканье ворон прорывалось сквозь ровный гул ливня, и псы выли, словно волки. Тяжелая мутная луна то и дело натыкалась на вершины холмов.
В упрямстве стихий я разглядел некий порядок, четкий ритм движений, и уже ничто мне не казалось невозможным. И вот уже дождь умерял свой дробный стук, а луна напоминала жемчужину в оправе из гранита. Жалобный вой собак будто призывал меня подняться. Надо было только принять решение, не позволить страху застать себя врасплох.
Я знал, что надо было делать: ехать в Предас-Арбас. Я принял решение, и теперь риск разозлить Руджеро Танкиса становился всего лишь одной из многих опасностей.
Я должен был туда поехать, несмотря на увещевания Поли, который говорил, что это небезопасно, что еще неизвестно, как оно все обернется, и кто знает, как отреагируют тамошние жители…
О так называемых тамошних жителях сказано было немало, и по сей день разное о них говорят. Говорят, что они бьют наотмашь, не дав другому даже рта раскрыть, что они упрямы как ослы и не слушают голоса рассудка. Говорят, что они – отродья и ублюдки, каких в целом мире не сыскать. Говорят, будто у них вместо мозгов камни. Но мне за всю жизнь ни разу не пришлось браться за оружие, и большинство людей, с кем я знаком в этих краях, лучше владеют словом, нежели карабином или стилетом. Или же одинаково хорошо и тем и другим. И пусть никого не удивляет, что в этих краях слово еще что-то значит. Слово дают. Слова лишают. В этих краях сказать – значит сделать. Записать слова – это пустая формальность, которая при заключении соглашения стоит меньше, чем крепкое пожатие двух мозолистых рук. Письменность – это мост, охраняемый эрудитами, они – сборщики подати за проезд по нему. Эрудиты могут записать только то, что уже было выражено устным словом. В этих краях у слов-воробьев подрезаны крылья, и они не вылетают необдуманно, а вот перо подчас макают в симпатические чернила, так что для топора работы не находится. Если когда-либо в этом уголке мира в чем-то кому-то уступили; если когда-либо подчинились чужой логике; если когда-либо и проявили стремление чему-то посодействовать – то сделано это было именно в тот момент, когда вопреки местным нравам стали фиксировать на бумаге все то, что прежде надежно хранилось в памяти и в сердце. Тогда оскорбительной казалась просьба письменно составить договор, брачный контракт, дарственную.
Главной уступкой стал переход через мост письменности, а может быть, это было наивное заблуждение, что ехать по двум колеям – устной и письменной – вполне безопасно. Дело в том, что письменная речь доверяет себя бумаге, а слово – взгляду. Письмена нуждаются в своих жрецах и хранителях, архивах и соответствующем оформлении. Слово же может опереться только на память. Возможно, поэтому самая серьезная опасность – потерять память: это чревато страданиями.
Я усвоил, что путь фразы от головы до пальцев руки – бесконечно долгая дорога, она куда длиннее, нежели путь от мозга к устам. Уж я-то кое-что об этом знаю. Мне страшно подумать, сколько всего я не сумел записать, а смог только рассказать, доверившись памяти своих слушателей. Однако у меня уже сложилось совершенно отчетливое представление о том, что я написал, не надеясь взамен ни на что, кроме рассеянного читательского внимания, которое с трудом поддерживают четкие печатные знаки.
Так я решил, что сам являюсь одним из «тамошних жителей»: все, что я не могу удержать в голове, не стоит даже записывать. Я ни о чем не жалею: одному Богу известно, сколько совершенных строк было припрятано где-нибудь в потаенном уголке моей памяти, но так там и осталось. Я ни о чем не жалею: очевидно, эти стихи не были такими уж совершенными.
Возможно, такие, как я, созданы для того, чтобы постараться найти верный способ переходить этот мост, без страха и с надеждой глядя вперед. Переходить – и думать о прошлом, далеком и недавнем, отдавая себе отчет в том, что оно может поддержать и укрепить человека, а может ослабить его. Надо переходить мост с мыслью о том, что письменность – это верная спутница слова, что слова – если, конечно, они были произнесены, – подобно звукам песен Орфея, способны укрощать диких зверей.
– Нужен официальный документ, – постановил Поли. – Мы попросим выдать нам ордер и поедем в этот… как его… Предас-Арбас вместе.
Я рассмеялся. Поли огорченно взглянул на меня.
– Я думал о Христофоре Колумбе, – попытался я объяснить свой смех. – Я вспомнил одну его фразу, над которой всегда смеялся, хотя по сути она скорее грустная. Колумб написал ее в послании к испанскому королю из индийских земель, вернее, из Америки – впрочем, это не важно.