И Тимош только теперь замечает, что вокруг всё несказанно хорошо — и яблоневые сады, и придорожная повилика, и смелая птица в голубой вышине, и шелест трав — всё, мимо чего проходил он, не замечая, топтал ногой, не оглядываясь, — всё ожило вдруг и захватило его, как захватывает дух в неистовом беге. Утраченный мир раскрылся перед ним в неожиданной красе, в ослепительной свежести, лес наполнился пением, всё стало звонким и радостным, как бывало в детстве, и любимые цветы его, воспринятые еще с первым лепетом, снова глядели на Тимоша и говорили о чем-то заветном.

— Хорошо!

Ветви елей тянулись к ним и ласкали. Тимош ощущал дружеское прикосновение их, разгадывал шепот кленов. А две тоненькие, в задорных кудряшках, березки кивали, и манили, и трогали Тимоша до слез: стройные, чудесные, неразлучные! И девушка, как будто угадав его мысли, воскликнула:

— Смотрите-ка, березки, — словно впервые в жизни приметила их, — такие светлые, чистые. С такими русскими косами. Это наши родные березки…

Тимош был счастлив от того, что она так сказала, — отчетливо, как нечто незыблемое, как тепло отчего дома, как свет солнца, ощущает он это счастье. Да почему бы им не быть счастливыми — они молоды, сильны, чисты сердцем. Они рядом на родной земле, под родным небом.

Что может помешать их близости и дружбе? С каждым шагом она всё крепче опирается на его руку…

И вдруг глаза ее темнеют.

— Ну, вот, уже и город…

Первые улицы с покосившимися заборами, с лавчонками под аляповатыми вывесками, первые прохожие и первые косые взгляды…

Им снова становится неловко вместе, что-то давит, что-то творится непонятное: Тимош вдруг замечает, что на ней дорогое платье, что она — барышня, а барышня видит, что Тимош дурно одет, что рукава его воскресной рубахи слишком коротки. И речь ее вдруг изменяется, утрачивает непосредственность, задушевность, становится сбивчивой, рассеянной. Она говорит торопливо, порой насмешливо, заносчиво, как всегда говорят девушки, стараясь скрыть беспокойные мысли, или когда попросту нечего сказать:

— Знаете, здесь удивительно, еще зеленеют перелески, вон еще сосны. А уже виднеются фабричные трубы. Это напоминает французских живописцев.

Тимош молчит. Из всего французского он знает только французскую революцию, французское нашествие и французские булки, которые кушают русские господа.

— Послушайте, вы произнесете хоть слово? — она с прежним бесцеремонным любопытством разглядывает Тимоша. Всё уже забыто — и черный лес, и раскосые глаза пьяного парня, и томик Бодлера, упавший в тину. Она видит только глаза Тимоша, глубокие, изумленные.

— Боже мой, он вспыхнул, как девушка! Такой отважный и сильный и вдруг испугался кисейной барышни. Ну, скажите хоть что-нибудь, например: «папа» или «мама». Ну! — она тормошит его, заглядывает в глаза и не может определить: карие они или черные. — Ну, тогда давайте по порядку, как на экзаменах — ваше имя? Тимош? Чудесно. Вы, наверно, сын гетмана? Нет? Очень жаль. Вы читали эту книгу? А что же вы читали?

Не задумываясь, он перечисляет прочитанные книги.

— А Мопассана читали? — не унимается барышня.

— Нет.

— Гюго?

— Полное собрание.

— Дюма?

— Отца и сына.

— Ну, вот видите, какие мы с вами образованные. Это все — французы. Я читаю их в подлиннике. Очень легкий язык нужно только «эр» произносить вот так: «ме-еси», «ме-ек-еди» и говорить в нос. Повторите.

Тимош не отвечает.

Они должны сейчас расстаться, дороги расходятся.

Но что-то безотчетное внезапно удерживает ее:

— Удивительно, я только теперь увидела вас по-настоящему. Шла всё время рядом и не видела, — она потупилась, но тотчас вскинула голову, — какие у вас ясные глаза. Совсем детские. Никогда не видела таких.

Она снова потупилась, потом вдруг наклонилась: внизу в придорожном кустарнике в липких нитях метался и трепетал маленький мотылек с неяркими серовато-голубыми крылышками. Порывистым, почти судорожным движением девушка подхватила мотылька, торопливо, неспокойно, словно происходило что-то очень важное, решающее для нее, принялась освобождать его от паутины, расправлять крылышки. Потом подняла вверх на раскрытой ладошке:

— Лети!

Но мотылек оставался недвижимым.

Тогда она опустила его на душистый нежный цветок и что-то прошептала, чуть заметно шевельнув губами. Глянула вниз, на туго натянутые нити паутины, на сухие, напряженные угловатые лапы, притаившиеся в черном углу, вздрогнула и брезгливо отвернулась:

— Скажите, — заглянула она в глаза Тимоша, — у вас бывает такое чувство, ну, вот — хочется вырваться, убежать…

Тимош не понял ее.

— А бывает так: окружающие люди кажутся вам чужими?

Тимош снова не понял.

Она нахмурилась:

— Ну, мне пора… Уже — город…

Зашагала было прочь — торопливые, сбивающиеся шаги провинившегося ребенка. Внезапно вернулась, остановилась, всматриваясь в зеленую веселую даль:

— А наши березки все-таки виднеются! — тряхнула тяжелыми косами. — Смотрите, вот видна уже ограда городского сада. Я бываю там каждое воскресенье.

* * *

…Дома Тарас Игнатович озабоченно допытывался:

— Где ты пропадал? Я ведь звал тебя.

Тимош буркнул что-то насчет казаков.

— Казаки, казаки, — рассердился старик, — не видал казаков, что ли? Голову на плечах нужно иметь, — и придвинулся к Тимошу. — Слышал питерского?

— Питерского? — рассеянно переспросил Тимош. — Какого питерского?

— Да ты что, не слыхал? Ты где был? Или у тебя от страха всё в голове перемешалось! — и крикнул жене: — Вот, старуха, дожили. Любуйся — это, значит, я его на сходку за ручку водил! Додержали молодца до венца! Довольно. Завтра па завод. На шабалдасовский.

— Я на паровозный хотел, — попытался отстоять свое Тимош, — и отец там работал.

— На паровозном место не приготовлено. Ты на шабалдасовском оправдай себя.

Ночью Тимош кричал во сне, бредил, кого-то звал. Промаялся до утра. Прасковья Даниловна так и осталась в полной уверенности, что сходки и политика не под силу ее слабенькому, хворому младшенькому.

На завод, разумеется, за один день устроить не удалось, только в начале следующего месяца обещали определить парня, намекнув Ткачу, что нужно будет прибавить в метрике годок-другой.

* * *

В воскресенье с утра отправился в городской сад.

Все лужайки и дорожки были забиты гуляющими парочками, на полянах играли в горелки, водили хоровод, на площади перед входом в сад кружила карусель. Публика кругом была простая, местные девчата и парубки, Тимош чувствовал себя легко, по-домашнему и даже самому себе казался уверенным и франтоватым. Однако мало-помалу уверенность его исчезала, а празднично начищенные сапоги покрылись пылью. Когда Руденко решил уже, что не увидит ее, девушка возникла перед ним в ослепительно белом платье.

Она была не одна — смуглая подруга, строгая, прямая, как жердь, держала ее под руку. Тимош никогда не видел такого уничтожающего взгляда и вдруг почувствовал, что праздничная рубаха его неладно скроена, рукава невыносимо коротки, а брюки узки, и что на сапоге, на самом видном месте, огромная латка.

Девушка, заметив его смущение, приказала спутнице:.

— Ступай, Зинаида, я догоню тебя, — и шепнула Тимошу: — Видишь, я не могу сегодня. Приходи в субботу к вечерне в храм Благовещенья. Прощай.

В субботу вечером, задолго до ужина, Тимош стал собираться.

— Ты куда? — насторожилась Прасковья Даниловна.

— Да так… к товарищу.

Прасковья Даниловна глянула на парня, украдкой по косилась на Тараса Игнатовича, но старик был занят своими мыслями и не обратил внимания на ответ младшенького. Прасковья Даниловна продолжала с тревогой поглядывать на приемного сына.

— Ну, тетя-мама, — вспыхнул Тимош, — ну, что вы так!

— Ой, смотри, Тимоша, грех тебе великий!

— Ну, сказал ведь…

Она проводила парня до двери:

— Гуляешь, — это ничего. Все молоды были. Я другого боюсь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: