Петрашевский кланяется преподавателям и воспитателям.
Отвешивает поклон публике.
Не сошел ли он с ума? Что он делает? Петрашевский собирается произнести речь? В стенах императорского лицея?
Это почти кощунство!
Гольтгоер делает протестующий жест. Но Петрашевский не смотрит на директора.
Серьезно, без тени улыбки, Михаил Васильевич благодарит учителей и воспитателей за их попечение, труды, потраченные на то, чтобы сделать из воспитанников настоящих людей и верноподданных монарха. Он вспоминает о собственных выходках с сожалением. Да, он вел себя отвратительно, доводил милейшего Коха до истерик своими вопросами и возражениями… Нужно забыть все эти школьные ссоры и пожелать процветания лицею, его директору, учителям и воспитателям, всеподданнейше припасть к стопам императора, столь заботливо и всемилостивейше заботящегося о лицее…
Директор не верит своим ушам. Последний ученик, чиновник XIV класса, вольнодумец… и такие слова!
Петрашевский-отец растерянно улыбается.
Николай Ахшарумов отвернулся, чтобы не расхохотаться. Ужели эти идиоты не понимают, что Михаил издевается над ними? Да как ловко, как тонко! Фарс, комедия, а ведь они, чего доброго, хлопать будут. О, Петрашевский плохо пишет, но оратор превосходный! Какое воодушевление в голосе! И сколько иронии в глазах!
А они и в самом деле хлопали. Директор так расчувствовался, что публично выразил сожаление о том. что ему раньше не были известны истинные чувства, наполнявшие господина Петрашевского.
Николай Кайданов крепко пожал руку, когда Петрашевский вернулся в строй. Он тоже понял.
Михаил отомстил, отомстил за все обиды и унижения, за муштру и коверканье мальчишеских душ в угоду монарху, чиновническому чинопочитанию.
…И наступило время, о котором лицеисты мечтали столько лет.
Рейс из Петербурга в Гельсингфорс на сей раз мало походил на приятную морскую прогулку. Море катило крутую волну.
За завтраком и обедом дамы ели неохотно, но неизменно выходили к столу, чтобы еще раз посмотреть на загадочного пассажира.
Когда он появлялся, умолкал стук ложек, звон вилок. Дамы рассматривали его с откровенным восхищением, мужчины хмурились.
Он позволял любоваться своим цветущим правильным русским лицом, спадающими на плечи темно-русыми кудрями. Но при этом его огромные серые глаза были подернуты грустью.
Он нелегко переносил качку. Иногда поднимался на палубу, чтобы подышать свежим морским ветром.
Ни с кем не знакомился, не разговаривал.
В судовой книге он был записан просто «помещик Курской губернии Николай Александрович Спешнев».
Это имя ничего не говорило любопытным. Кто-то припомнил, что у Спешнева крупные имения, что-то более 500 душ. Вот и все. Ни чинов, ни званий.
Всеобщее внимание раздражало Николая Александровича, хотя он и привык к тому, что всегда и всюду становится центром. А ведь он неразговорчив и не «теплая душа». Любезен, предупредителен. Это от хорошего светского воспитания. Но и только. У него нет любопытства к людям. Мантия многодумной непроницаемости держит их на расстоянии, хотя он никого не отталкивает…
Он рад, что море бурное и можно подолгу лежать в каюте. Когда лежишь, качка не так заметна. Впрочем, сейчас он мало что способен замечать. Лучше всего постараться забыться во сне.
Засыпая, он видит один и тот же сон. Он видел его, лежа в гостиницах, на съезжих дворах, в карете. Для этого нужно только закрыть глаза.
…Веранда барского дома. Сквозь плющ и дикий виноград едва пробивается свет из окна. В окне женский силуэт. Легкий ветерок теребит тюль занавески. И кажется, что женщина струится. Потом темнота. И дни, наполненные цокотом копыт…
Скорее, скорее, скорей же! Он убегает.
Убегает и не может убежать.
За спиной легкое, горячее дыхание, и сейчас его шею обовьют руки…
Стена каюты. Поскрипывают переборки, И приглушенно, через равные промежутки, осыпается шум обессилевших волн.
Но разве его можно догнать? Разве обнимают через море?
Спешнев выходит на палубу. Ветер рвет легкую накидку, отбрасывает копну волос, разгребает ее.
Сон исчез. Остался внизу, в каюте. Спешнев больше не спустится туда. Да и Гельсингфорс скоро.
Скоро Гельсингфорс, и не будет снов.
Но в последний раз зайти в каюту и закрыть глаза?!.
Ветер подхватывает тюль занавески. Струится женщина…
Анна!
Это имя можно повторять только про себя.
Он бежал потому, что Анна замужем и муж ее — Савельев — приятель, так гостеприимно открывший ему двери своего дома.
Он бежал потому, что она мать двух детей.
Он бежал потому, что нет ничего прекраснее, желаннее Анны Цехановецкой.
Жизнь раскололась на две, на три, а может быть, и больше частей.
Департамент внутренних сношений министерства иностранных дел, где Петрашевский служит с марта 1840 года третьим переводчиком.
Петербургский университет, вольнослушателем которого Михаил Васильевич стал осенью того же года по праву, предоставленному бывшим лицеистам.
Маленький деревянный домик в старой Коломне, с резным коньком на крыше, покосившимся крылечком и большим кабинетом вечно неприбранным, утопающим в пыли и тишине.
Между департаментом, университетом, Коломной — Петербург, знакомые, Россия.
Петрашевский никак не может сложить эти части. Они не подгоняются одна к другой.
В департамент можно являться и не каждый день. Тем более что коллежскому регистратору платят всего 114 рублей 29 копеек серебром в год. Его обязанность — сопровождать иностранных подданных в их хождениях по присутственным местам и чаще всего по судам и полицейским участкам.
Тупые рожи полицейских офицеров, которых так ненавидит весь без исключения Петербург.
Судейские крючки, никогда не говорящие ни да, ни нет, пока не зашуршит в потной ладони бумажка. Иностранцы, старающиеся выколотить из варваров русских как можно больше чистогану.
Отупение к концу дня.
И только изредка выпадали «праздничные недели». Это случалось, когда Михаила Васильевича направляли делать опись выморочного имущества иностранца и оказывалось, что у покойного осталась библиотека.
В двадцать лет трудно разобраться в пестром калейдоскопе названий. Списывать их механически, с тем чтобы потом книги лежали на складах в ожидании возможного наследника?
Нет. Книги не должны залеживаться мертвым грузом, их место на полках живых людей.
Романы, водевили, новеллы — в сторону, если только среди них нет Жорж Санд, Гюго, Бальзака, Беранже. Беллетристика обычно не привлекала внимания Михаила Васильевича. Ему просто не хотелось тратить на нее время. Правда, Пушкина и Лермонтова, запрещенного всеми запретами Радищева и стихи Рылеева Петрашевский переписывал, заучивал наизусть. Но он и не относил их к беллетристам.
Гражданственность, гимн свободе, яростное обличение, любовь к народу — вот что прежде всего ценил Михаил Васильевич у этих писателей. А достоинства музы? Тут он не ценитель. Но Пушкин и Рылеев — русские. Их сочинения почти отсутствуют в библиотеках иностранцев.
Зато Шарль Фурье, Прудон, Кабе, Сен-Симон, Консидеран, Фейербах в самых различных изданиях, часто не разрезанные, упрятанные куда подальше, — частые гости на полках покойных владельцев. Они-то и примиряли Петрашевского с не слишком приятной обязанностью копаться в рухляди усопшего иноземца.
Вначале Михаил Васильевич, наткнувшись на заинтересовавшую его книгу, тут же, в развороченной библиотеке, отыскивал уголок и усаживался читать. Но интересных книг было много, а времени в обрез. И Петрашевский решил, что не совершит большого должностного преступления, если будет подменять эти книги другими.
Можно было и не подменять — никого не интересовало, сколько томов оставил умерший, тем более что большей частью не находилось и наследников на эти тома. Но Михаил Васильевич был щепетилен.
Теперь, направляясь на опись, он обязательно забегал в книжную лавку.
Торговцев иностранной литературой в столице было немного. И среди них — конечно, не самый известный — Лури. Лавка у него тесная, пыльная Здесь нет столиков для чтения и не подают кофе. Зато хозяин имеет прекрасно налаженные связи с заграничными поставщиками, и любая запрещенная в России книга беспрепятственно доставляется Лури.