Болели отмороженные руки: «болтливый пан» Ястржембский немного приумолк и все время расти? рал кончик носа, морщился; Достоевский старался не раскрывать рта — золотушная язва чутко реагировала на холодный воздух. Заболели и жандармы, сопровождающие Достоевского и Дурова.
Спешнева, Григорьева, Львова увезли вперед. Стало совсем тоскливо.
А впереди молчаливо вздыбливались опухоли Уральских хребтов.
Лошади натуженно тащили в гору, вязли в глубоком снегу, а горы выглядывали одна за другой, потом прятались за спины соседних, тяжело отдувались метелями и еле мерцали в морозной дымке серого студеного дня.
Однажды, под вечер, сани окончательно застряли. Лошади только вздрагивали под ударами кнута, жалобно ржали. Эхо из гор отзывалось зловещим криком. Снег валил, словно его вытряхивали на землю полными ведрами.
Достоевский безучастно стоял в сугробе и смотрел, как жандармы, Дуров, Ястржембский надрывались в усилии вытащить сани.
Зачем?
Он чувствовал за своей спиной пропасть. Опрокинуться навзничь и лететь, лететь куда-то вниз… Он знал, что полет кончится падением, смертью, но перед тем, как отойти в небытие, он будет свободен, будетлететь…
Ушаты снега напомнили вдруг масленицу, снежные крепости, на которые с залихватским посвистом скакали всадники. Вихри-кони птицами взмывали над белыми стенами, хохот, визг, хмельное брожение в голове.
Он был тогда свободный.
Лошади рванули в последнем усилии, и снова эта бесконечная дорога, снега, метель…
В Тобольск прибыли 11 января 1850 года. Спешнее, Григорьев, Львов уже успели обжиться в остроге.
Львов добился, чтобы с него были сняты кандалы, так как в списке телесных наказаний кандалы значились под первым номером, а дворяне были освобождены от телесных наказаний.
Дворяне? Достоевский грустно усмехался. Бывшие дворяне!
Как странно, он никогда раньше не дорожил этим званием, даже стыдился тех привилегий, которые оно давало ему.
В маленькой каморке Дуров, Ястржембский и Достоевский едва могли уместиться.
Они знали, что их товарищи находятся где-то здесь, рядом, но как подать о себе весть, как перекинуться с ними словом, запиской, когда в глазок на дверях все время заглядывает неусыпный страж да и толстые стены, забранные железной решеткой окна, стерегут более надежно, чем люди?
Однажды утром вместо фунта хлеба и пустых щей узники получили чудесные калачи, масло, копчения и настоящий пахучий чай. Караульный солдат как бы невзначай подсунул и записку.
Она была от «ссыльных старого времени», от жен декабристов — Муравьевой, Анненковой, Фонвизиной.
Достоевский растрогался до слез. Почти 25 лет эти гордые женщины добровольно томятся в изгнании, облегчая участь мужей своих. Давно пролетела их молодость, давно померкли надежды, но не иссякли силы и желание скрашивать жизнь людей, ставших «отверженными» по прихоти Николая.
Они утешали, они ободряли, они сообщали о настроениях товарищей и спрашивали о нуждах. Значит, и Спешнее, и Львов, и Петрашевский обласканы, обогреты ими.
Эти вездесущие ангелы сумели разузнать, что Достоевского и Дурова через несколько дней направят в Омск, и просили скорее сообщить, в чем они нуждаются из платья.
Нуждались же они во всем. Достоевский выехал налегке, и воспоминание о том, как он промерзал до сердца, пробирало его дрожью даже в этой душной острожной каморке.
Платье было доставлено на следующий день, а также продукты на дорогу.
Перед отправкой Достоевского и Дурова посетил доктор. Он оказался декабристом Вольфом. С удивлением отметил врач почти полное исчезновение на морозе золотушных язв Достоевского, хотя Вольф хорошо знал целительные свойства сибирского климата. Он сообщил, что у Спешнева появились зачатки чахотки — видимо, тот простудился на Семеновском плацу. Но Вольф был уверен, что в Сибири все это быстро излечится.
И снова дорога.
Уже когда садились в сани, из острога выбежали Львов и Григорьев. Последние рукопожатия, поцелуи, лошади тронули.
Месяц в Тобольском остроге тянулся однообразно. Петрашевский угрюмо бродил по казарме, ни с кем не заговаривая. Он почти не замечал холода, не замечал он и злобных взглядов, которые бросали на него каторжники из мира «кобылки». Для этих убийц, воров, контрабандистов он и в остроге оставался барином, дворянином. Они радовались тому, что беда постигла и «их благородие».
Львову было легче. Хотя и он был дворянином, — . мало того, в остроге как-то прознали, что Федор Николаевич приходится родным сыном таганрогского полицмейстера, а худшей рекомендации для «кобылки» быть не могло, — но Львов умел дать почувствовать свое превосходство. Болезненный и хилый, умел он и постоять за себя. К тому же Федор Николаевич не терял времени даром. Если уж судьбе было угодно так жестоко обойтись с ним, то он наперекор ей будет с еще большим прилежанием изучать химию.
Петрашевский только фыркал в бороду, глядя, как Львов на клочках бумаги, на голых досках нар углем выписывает длинные химические формулы, что-то бормочет, и в эти минуты его лицо красит блаженная улыбка.
Из Тобольска в Иркутск — пешком. В составе партии каторжников.
В Европейской России снег цепляется за тенистые лесные укромины, прячется от солнца и истекает плакучими ручьями. Обнажаются прошлогодние увядшие травы, холодная, еще не ожившая земля.
Кое-где выскочили торопливые подснежники, но их пора еще не наступила.
Лошади рвут сани из снежной кашицы, на колесах и вовсе не проедешь.
А Сибирь играет метелями, перестилает снежные покрывала с города на город, с тайги на степи, окутывает деревни, стойбища, рудники.
Но солнце уже и здесь заглянуло под сосны и пробирается сквозь колючую гущу елей. Скользит по льду Байкала, щекочет Ангару.
В такую пору идти пешком еще тяжелей, хотя с Петрашевского, Спешнева, Львова и Григорьева сняли кандалы.
Они могли бы нанять лошадей и возок, у Спешнева есть деньги. Но их преследует злоба императора. Это он распорядился, чтобы «преступники» были «в полном смысле слова… арестантами соответственно приговору. Облегчение их участи в будущем времени должно зависеть от их поведения и монаршьего милосердия, но отнюдь не от снисхождения к ним ближайшего начальства».
Ближайшее начальство не всегда соглашалось с монаршьим повелением. Но в Восточную Сибирь два года назад прибыл новый генерал-губернатор — Муравьев; он наводит «порядки» и еще далеко не окончил «генерал-губернаторскую чистку».
Уголовная партия с утра наполнила двор острога кандальным перезвоном. Тюремный коваль с переносной походной кузней осматривает цепи, кое-кого, как лошадь, подковывает. Петрашевский с ужасом смотрит на эти нищенски одетые, заросшие существа. Он знает, что многие из них убийцы, грабители, и все же их мучения заслоняют в его душе юриста, он готов плакать о страданиях людей.
Слабосильные и больные должны были следовать за партией на подводах. С удивлением Петрашевский заметил, что среди «больных» — здоровенные дяди, с которыми он успел познакомиться еще в остроге.
«Дяди» были опытными бродягами. Они много раз убегали с каторги, появлялись привидениями на почтовых трактах, шатались по тайге и вновь возвращались в острог, чуть первые морозы прихватывали ледком осенние лужи.
«Дяди» знали солдат и офицеров, знали удобные этапы, полуэтапы, знали они и то, что через месяц весна скроет их следы.
И так до Иркутска по 500 верст в месяц. Этапы — похожие на загоны для скота, полуэтапы с разбитными сибирячками, бойко торгующими пельменями, вареным картофелем, гороховой похлебкой.
Ушла зима, и весна уступила место лету. А они шли и шли.
Тарантас конвойного офицера плетется позади. Солдаты отшагивают вместе с каторжниками. И все глотают пыль. Солнце иссушило целину. Облако пыли заметно за версты.
Когда пыль оседает, то знакомые не узнают друг друга. Иногда «этапным богачам» за десятку удается найти себе «подмену», и они застревают в селах и деревнях, а за них путь продолжают бродяги, которые знают, что все равно убегут.