Критикуя, к примеру, положение дел в Амурской компании, учрежденной стараниями Муравьева «ради процветания края», Петрашевский рассказывал читателям «Иркутских ведомостей», что действительно нужно было сделать для освоения Приамурья, как привлечь к этому купеческие капиталы, развернуть торговлю.
Читатели хорошо знали: если в лавках компании лежат лишь черствые сухари, прогорклое коровье масло да червивая колбаса и за все местное население платит втридорога — это результат не столько плохого управления делами компании со стороны ее главы Белоголового, сколько возмутительное отношение к ее делам местных властей, разоряющих компанию и в конце концов разоривших ее дотла.
Значит, прицел в компанию — выстрел в Муравьева. При таком способе ведения войны, единственно открытом Петрашевскому, приходилось иногда сгущать краски, усиливать нападки, акцентировать выводы. И в этом он не знал меры, за что и упрекал его Львов.
Петрашевский убедился, что «Иркутские ведомости», хотя их и издает пока Спешнев, скоро станут недоступны для него, Петрашевского. Ведь эта газета официальная, и критику на ее страницах начальство задушит.
Поэтому Михаил Васильевич исподволь стал склонять Муравьева к мысли, что надо учредить еще одну газету. На этот раз она должна быть частной — пусть это будет рупор общественного мнения Восточной Сибири.
Муравьев клюнул на приманку. «Иркутские губернские ведомости» замечены в столице, их направление одобрено и в правительственных кругах и на страницах прессы. Много похвальных слов сказано и в генерал-губернаторский адрес. Петрашевский удачно избрал момент для уговоров.
А Михаил Васильевич и деньги достал для издания. Их пожертвовали купцы из кружка, сложившегося вокруг Петрашевского в библиотеке Шестунова.
Редактировать новую газету, которую не без умысла хотели назвать «Амур», должен был профессор иркутской семинарии Михаил Загоскин. Местное обозрение соглашался взять на себя Петрашевский, внутреннее — Шестунов, иностранное — Горбунов, бывший воспитатель в семье декабриста князя Трубецкого, человек начитанный. и «страстный политик».
Муравьев отписал в Петербург, и теперь оставалось ожидать, когда придет разрешение.
А пока Петрашевский продолжал войну и с Муравьевым, и с его чиновниками, и с Третьим отделением.
В Петербурге упорно замалчивают прошение о пересмотре дела.
Боятся?
Если боятся, то это плохо; значит, догадались об истинной цели, которую Петрашевский преследует, добиваясь пересмотра.
Пересмотр дела — это новый суд, и, по всей вероятности, суд открытый, так как уже поговаривают, что вместе с крестьянской реформой готовится и еще ряд реформ, в том числе судебная.
С трибуны суда он прежде всего обрисует страшную картину российской действительности и противопоставит ей идеально устроенное общество по Фурье. Это будет понятно всем, доходчиво для каждого. И в условиях, когда Россия тревожно заглядывает в завтра, многие, очень многие задумаются и обязательно придут к мысли: зачем нужны полуреформы? Уж раз взялись за ломку, то ломать до основания и строить совершенно иное общество!
На суде он расскажет, как нужно освобождать крестьян. Подвергнет уничтожающей критике те проекты, которые там строчатся дворянами вкупе с правительством. Он не знает их содержания, но что можно путного ожидать от царя и его наперсников?
Вот почему важно добиться пересмотра всего «дела». Если новый суд его оправдает, то публично признает и идеи, которые он пропагандировал 10 лет назад и собирается провозглашать теперь.
А если снова осудят?
То это будет лучшим комментарием к тому, чего нужно ожидать от царя и царских реформ.
Его устраивает всякий приговор, а личная судьба не имеет существенного значения.
Конечно, Петрашевский ни с кем, даже со Львовым не делится своими надеждами. Федор Николаевич хороший товарищ, но он менее всего хотел бы снова оказаться под судом и, может быть, вновь испытать каторгу и тюрьмы. О Спешневе и говорить не приходится.
И очень горько слышать обидные прозвища: «сутяжник», «жалобщик». В светских кругах это называют idee fixe «борьбы на легальной почве».
Нет, он не страдает такими идеями и остается верным своему призванию социалиста. Ни тюрьмы, ни каторга не «излечили» его, как «отрезвили» многих; он борется, а не ждет и не ищет возможностей вернуться в столицу и сидеть за печью ниже травы и тише воды.
Знает Петрашевский, что каждую минуту жизнь может потребовать от него решительных действий, но он спокоен; он не побоится открыто сказать, на чьей стороне его ум и сердце, хотя это приведет к разрыву с Муравьевым и многими, кто не захочет потом компрометировать себя знакомством с «бунтовщиком».
Глава двенадцатая
Веселый перезвон колоколов извещал о том, что сегодня пасхальное воскресенье. Вспомнился Петербург.
Обычно под пасху стояли теплые «ночи и грязь. Крестный ход утопал в грязи, но у всех настроение бывало приподнятое, и никто не замечал мутных луж, не слышал противного чавканья увязающих ног. И десять лет назад под пасху было тепло и грязно. А тут по-прежнему белым-бело, хотя уже апрель. Только пронизывающий ветер, отдыхавший почти всю зиму, теперь, будто набравшись сил, носит по небу рваные облака, срывает с крыш длинные шлейфы снега.
А колокола заливаются, и по улицам, пошатываясь, бредут основательно разговевшиеся богомольцы.
Настойчивый стук в дверь.
И кого это несет в такую метель? Петрашевский нехотя отпирает.
В комнату вваливается молодой человек с красными глазами то ли от ветра, то ли от бессонной ночи.
— Неклюдов? Раздевайтесь! Чем обязан?
Неклюдов медлит, словно не знает, стоит ли вылезать из теплой шубы. Потом решительно стягивает ее с себя, ищет вешалку и, не найдя, бросает шубу на стул. На нем парадный мундир, свежая пара перчаток. Но белокурые волосы взлохмачены, руки дрожат.
— Да что с вами?
Неклюдов тяжело дышит. Петрашевский подает ему кружку воды. Понемногу гость приходит в себя, успокаивается, но еще долго молчит. Молчит и Петрашевский.
— Михаил Васильевич, — голос Неклюдова прерывается, он глотает слюну. — Михаил Васильевич, я к вам за советом по поводу… от которого может зависеть моя жизнь.
Петрашевский уже по внешнему виду Неклюдова догадался, что случилось что-то из ряда вон выходящее, но вступление показалось ему слишком напыщенным. Впрочем, они едва знакомы — Петрашевский не видит причин для сближения с этим столичным искателем чинов.
— Вот уже скоро год как я не нахожу себе места в этом городе. Одно спасение — частые выезды то в Забайкалье, то на Амур, в Кяхту, Пекин. На то я и чиновник по особым поручениям. Но как только возвращаюсь в Иркутск, все начинается сначала. Будто они ждут моего приезда и иных дел, как травить меня, у них нет.
Петрашевский понимает: речь идет о муравьевских чиновниках из числа бывших лицеистов — о „навозных“, как их тут величают за то, что они вывезены из столицы самим Муравьевым. А глава их — Беклемишев.
— Когда на масленой я вернулся из Пекина, эта свора клеветников распустила слух, что якобы я воспользовался казенными прогонами и по всей дороге даром забирал у китайцев верблюдов… Но это вздор… грязная сплетня!.. Тогда же они не допустили меня в Благородное собрание, хотя я лично был приглашен Муравьевым. Беклемишев собственноручно вычеркнул мое имя из списка чиновников, дававших по подписке обед Корсакову… хотя никто не позаботился даже вернуть мне внесенные деньги…
Неклюдов задохнулся, схватил кружку воды.
— Успокойтесь, ради бога! Я ведь знаю о всех дрожжах „навозных“. Известно мне и то, что не могут Они вам простить ваше нежелание сближаться с ними.
— Нет, нет, вы подумайте, что произошло не да» лее как час тому назад… Как обычно, сегодня по случаю пасхи я приехал к Муравьеву с поздравлением. Народишку набилось полным-полно, я едва пробрался в залу. Отдав визит, уже собирался было уехать домой, как подошел ко мне один чиновник, взял под руку, отвел в угол и сообщил, что, когда я входил в залу, Беклемишев громко заявил, обращаясь к окружавшей его публике: «Как! И этот вор и мерзавец смеет показываться в обществе порядочных людей?»