– Какой?

– Не знаешь? И не нужно! – резко произнесла Муся. Смягчаясь, добавила: – Ему, если хочешь знать, в нашем режимном городе даже прописка не положена! Так-то! Он ведь из… Из бывших…

– Горяев! – У меня дыхание перехватило. Но от моего восклицания шевельнулся ребенок, и Муся погнала меня за дверь.

– И ты, и ты нарушитель! Ребенка разбудил.

С тем и выпроводила.

Так с Мусиной легкой руки я привязался к клубу. А к кому мне было еще привязываться, я жил один. И жил один, и был один.

Но первым, кто меня отметил вниманием, был клубный художник Толик. Он тут по делам клуба крутится с утра до вечера, но еще и ночью, ибо здесь и живет в крошечной каморке за сценой, где обычно хранят всякую бутафорию, комфортно расположившись среди фанерных щитов, заготовок для рекламы, банок с красками и всякими растворителями, среди каких-то старых барабанов, горнов, сваленных в кучу вместе с переходящими знаменами, бюстиками и бюстами Ленина. Один, правда, с отколотым носом.

Здесь Толик спит на железной коечке в углу, здесь рисует свои рекламы. А когда истощаются «финансы, которые поют романсы!», но не ранее, даже на день, сосредоточивается «на халтуре»: расписывает знаменитые коврики с котятами, которые здешние жители с охотой у него покупают – по трешке за штуку. Котята у него и впрямь как живые, чего не скажешь о киногероях на фанерных рекламах – все на одно лицо.

На столике, которым служит тот же кусок фанеры, положенный на старый ящик, электроплитка с подгоревшей спиралью.

Когда Толик впервые привел меня к себе, он сдул с плитки пепел, потыкал в спираль какой-то щепочкой и, когда заискрилось, поставил греть огромный эмалированный чайник бывшего синего цвета. Рядом с плиткой на газете открытая консервная банка – «Частик в томате» и надломанная буханка хлеба.

– «От черного хлеба и верной жены мы…» Ну, и так далее – в общем, заражены, – продекламировал он странно. Извлек из-под старых плакатов черный дерматиновый короб, а из него вдруг баян, сверкнувший рядами перламутровых кнопок. Поставил себе на колени, пригладил, пощупал, даже носом по нему провел, взял несколько нот и вдруг решительно вместе со стулом отодвинулся в темный дальний угол, словно исчез куда-то, оставив лишь звуки. Но какие звуки…

Закончил также неожиданно. Одним махом погрузил инструмент в темное нутро короба, лишь сверкнула на прощание серебряной искрой перламутровая кнопка и потухла. И каморка потухла. Все стало как прежде: куча красного тряпья со вчерашними призывами, кого-то куда-то зовущими, шаткий столик с остывающим чайником и засохшей рыбой в консервной банке рядом с надломанной буханкой хлеба.

Приметив, что Толик свою каморку не запирает, я однажды спросил: не боится ли он, что такой драгоценный инструмент, как баян, у него сопрут, приделают ему, так сказать, ноги?

Толик очень удивился моему вопросу. Маленькие голубые глазки его потемнели.

– У меня – сопрут? – с интересом переспросил он. – У меня? Хотел бы я посмотреть, кто этот смельчак?

– Да чем ты страшен? – наивно поинтересовался я. Мне показалось, что Толик, как и все тщедушные мужики, немного бравирует.

– Ничем я не страшный, – произнес он загадочно. – Но я, знаешь… Я о-пас-ный.

– Ты – опасный? Чем? – приставал я.

– А чем электричество опасно? – вдруг спросил он. – Есть оно в проводе или нет, а его боятся. Правда? – И засмеялся. Я так и не понял, шутит он или нет.

В тот вечер я засиделся у него дольше обычного и опоздал на последнюю электричку, которая отходила в ноль сорок две по расписанию. Упустил, как бывает, из-под носа и остался мерзнуть на пустынной, продуваемой со всех сторон платформе до четырех двенадцати утра, то есть до первой утренней электрички. Надо было добраться до дому, покормить кошку и собаку, попить чайку и отправиться до этой же платформы обратно, чтобы не опоздать на работу. За опоздание у нас строго карали. В ту ночь я простудился, загрипповал и провалялся неделю в жару, вышел – еще качало.

Толик незлобно обругал меня и с тех пор стал оставлять у себя на ночь.

– Спи и считай, что эта койка твоя, – объявил буднично.

А чтобы не особенно брыкался, добавил, что по ночам он все больше книжки читает, сегодня вообще не собирается спать, письмо надо… Тут одной… С тем и уложил на своей солдатской коечке, а сам достал общую тетрадь и уселся за стол.

Несколько раз я просыпался оттого, что он выдирал очередную неудавшуюся страницу и, скомкав, швырял в угол. Нервно вскакивал, садился, покосившись в мою сторону.

Утром проводил меня на работу, пробормотав, рассматривая пол, усеянный бумагой, что в сердце у него «вступило», и так всегда бывает, когда не может письмо написать. Нужно сердцем своим заняться, иначе заклинит да остановится. А это, дружок, не мотор, ручкой не заведешь!

– У тебя останавливалось? – спросил в упор.

– Что? – повторил я испуганно. – Сердце, что ли? Останавливалось?

Он не ответил, отмахнулся и ушел в буфет, располагавшийся так близко, что ближе некуда: на втором этаже нашего клуба, в левом его крыле.

Там я и разыскал Толика после работы.

Он лишь хмыкнул, завидя меня, и, не вставая с места, развел руками с виновато-глупой улыбочкой:

– Вишь… Поне-сло!

Это словцо он повторил несколько раз.

– А кстати, вы что, вы не знакомы? – спросил и указал на соседа, который сидел, опустив голову так, что виден был лишь черный густой вихор. Я пригляделся и вдруг понял, что пьет-то он не с кем-нибудь, а с самим Горяевым!

Но теперь и Горяев поднял голову, со сделанной улыбкой показал на стул, приглашая в их компанию. Он и стакан придвинул: «Разрешите?» А Толик почему-то за меня ответил:

– Разрешаю, разрешаю!

Но именно оттого, что он разрешил, я и не стал пить, а в общем, я тогда и не потреблял спиртного.

– Не пьешь? Или… не хочешь? – спросил в упор Горяев.

– Не хочу, – ответил я.

– Ага. С характером, – подытожил он. – Нам больше останется.

Настаивать мои застольники не стали и даже, как мне показалось, одобрили, что, мол, правильно, нельзя человеку самого себя насиловать, еще успеет за жизнь этой гадости наглотаться!

Они же сами деловито, как во время работы, опрокинули каждый по полному стакану.

Выпили, не прикоснувшись к тощему бутербродику, одному на двоих, лежащему на тарелочке посреди стола. Возникла пауза, но никто не спешил ее нарушить.

Требовалось все, как положено, прочувствовать, пережить. Переждать.

Они глядели на меня, будто изучали. Толик как-то по-особенному и разрешительно произнес:

– При нем можно.

Горяев с интересом посмотрел на меня и уставился в тарелку с бутербродом, будто впервые его увидел. А Толик сказал:

– Ты говоришь, Забайкалье? Но я там бывал… В Усть-Баргузине и на Ольхоне, в Култуке… Это все там?

– Примерно, – кивнул Горяев, не сводя глаз с бутерброда, и медленно, будто подыскивая слова и даже по временам заикаясь, стал рассказывать, что именно в Забайкалье он окончил летное училище – Улан-Удинское, а потом их прямиком на Сахалин, где в последний год войны стояли они грудь в грудь с япошками, которые что ни ночь дергали их за нервы, не давали свободно вздохнуть, и только в сорок пятом в какой-то момент их скрутили… Но он-то сам был уже далеко.

– Далеко? – спросил Толик. – Но не дальше Колымы?

– Не дальше, – согласился Горяев.

– Чудесная планета! Двенадцать месяцев зима, остальное лето! – продекламировал Толик, подскочил вдруг и исчез. Но почти сразу появился с двумя полными стаканами водки. Поставил, не расплескав ни капли, но пить не торопился, а смотрел на Горяева, будто ждал продолжения. Не дождавшись, спросил: – Сколько?

Дали?

– Все мои, – мотнул головой Горяев.

– За пьянку небось? Или за баб? Или…

– За баб, за баб, – торопливо произнес Горяев и поправился: – За одну то есть, – и выставил палец как бы в доказательство того, что баба действительно была одна.

– И чего?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: