Такой вот путь, если бы я умел видеть, то есть заглядывать вперед, но я не умел заглядывать вперед. Я лишь попытался сравнить его с неведомым никому радистом, и само сравнение, попытка уравнять две несоразмерные судьбы свидетельствовали, что я и правда ничего тогда не понимал.

А кто – понимал? …Погиб Горяев ровно двадцать лет спустя, в 1968 году. О его гибели я узнал из сообщения по радио в один из дней в середине августа, когда вернулся из отпуска.

Из короткой информации было известно, что катастрофа произошла во время демонстрации нового отечественного вертолета на авиационной выставке в Бурже под Парижем. Тела Горяева и двух других пилотов доставили в Москву специальным рейсом, а похороны были объявлены в клубе Чкалова, что на улице Правды.

Справившись по телефону о панихиде, я приехал много раньше, но уже от остановки троллейбуса увидел огромную очередь, которая тянулась через всю улицу, перекрыв ход машинам, и загибалась на Ленинградский проспект. Я встал в конец, но минут через пять сообразил, что так я к Горяеву не попаду, и попытался пробраться к дверям, но там была давка, и меня легко оттеснили, прижали к стене дома. Тогда я зашел со стороны двора, отыскал по старой привычке черный ход и после препирательств с дежурным милиционером спустился в какой-то вонючий подвал, миновал подсобку и вынырнул прямо в фойе клуба. Тут уж ничего не стоило притереться к медленной и чинно настроенной очереди, которая мелким шажком продвигалась к залу. Мимо комнатки, забитой венками, и другой, где в мягких креслах отдыхал военный караул, прислонив оружие к вешалке с одеждой, вытянувшись вдоль стеночки в цепочку, поднялись мы чуть выше и боковыми кулисами прошли прямо на сцену. За спинами стоящих людей я сразу же увидел большой и отретушированный до неузнаваемости портрет Горяева, а потом и украшенный кумачом гроб с закрытой крышкой.

Сколько я ни хоронил летчиков, их всегда так и хоронят – и никто не может знать, что там от них на самом деле осталось.

Да нет, иногда и знали, ведь в бытность мою в лаборатории нас, учеников-подростков, посылали собирать останки на место катастрофы, если она происходила где-то неподалеку от аэродрома.

Трудно представить, кому пришло подобное в голову – испытывать таким способом наши неокрепшие души. А мы-то их видели, испытателей и асов, еще молоденькими, белозубыми, насмешливыми и даже чуть-чуть ветреными, но крепко верящими в свою бессмертную звезду, когда они забирались по стремяночке, которую мне приходилось придерживать, в сверкающие серебристые машины, уходящими – я не пишу взлетающими, они именно уходили, с ревом и пламенем огневым из сопла по бетонной светло-серой, упирающейся в горизонт полосе, как боги, в бескрайнее, ничем не угрожающее им небо.

В лаборатории же был переполох, и все опять из-за «Тамары». Оказывается, уже с утра, только я ушел, от имени Комарова, нашего начальника, сутулого, сухого язвенника, молчуна, а судя по некоторой печали в глазах, сильно поддающего, предупредили в очень жесткой форме, чтобы после обеда были все работники на местах: приедут для беседы. Кто приедет, что за беседа такая, не объяснили. Но все и так догадались, а неопределенная форма подтверждала догадку. Хотя для верности кто-то лениво поинтересовался, не отрываясь, правда, от дел: а что это будет, лекцию, что ли, приедут читать? Тогда почему во время работы? Почему не в клубе?

– Тебе же, дураку, лучше, отоспишься, если ночью перегулял, – отвечали остроумцы.

– А у меня грыжа, – встрял Носов, который по любому неприятному для него поводу приплетал грыжу, о которой все были наслышаны и в которую никто не верил. На это заметили, что болеть не запрещается, но тогда нужна справка от врача по всей форме, а без справки сочтется за прогул. И Носов хоть поартачился, но, покричав, никуда не ушел, а даже наоборот, когда кликнули сбор, чуть ли не первым побежал на «беседу».

Я лишь потом раскусил, что все это был разыгранный спектакль, не более, все всё знали, потому что у каждого в доме приемник, настроенный, конечно, на «Тамару», которую ловят по вечерам. Это я один такой простофиля и дурачина, узнаю новости самым последним и во все верю – и в лекцию, и в грыжу, и во весь этот разыгранный балаган.

Сейчас меня интересовало, в ком можно угадать того артиста, того мастера, гения находчивости и умения, который с похмелья, тяпнув нитроглицерина или иной какой дряни из авиационной гидравлики, запускает самые быстрые, самые лучшие и самые, самые (по Сталину) высотные самолеты в небо, а потом, поддав еще, идет домой и там ложится под машину и закладывает теннисные мячи в амортизаторы, вместо того чтобы идти на корт, потом тычет бытовым паяльником, которым лудят ведра, тазы и кастрюли, в схему и создает из обрезков проводов, сопротивлений и конденсаторов, обретенных на свалке, ПЕРЕДАТЧИК…

Тот самый – «Тамара».

Кто этот – «кто», ради которого останавливают работу, поднимают в воздух вертолеты, вызывают из Москвы слухачей с их аппаратурой, организуют армию стукачей, доносчиков и служек? И все, чтобы его, мелкого гада такого-сякого, найти и раздавить. Понятно, что собрать в наших домашних условиях передатчик – никакая не проблема, и даже самого себя в эфире передать – тоже не проблема, хотя для этого уже что-то надо иметь. Хотя бы голос. А вот вести передачи и до сих пор не попадаться, и где – в режимном поселке, в котором все люди, а не только радисты наперечет!

Но и это не самая главная, что ли, проблема. А вот быть таким, чтобы все это делать и «голосить», как выразился кто-то у нас, на весь белый свет, не обращая никакого внимания на все названные мной обстоятельства, делая вид, будто бы их нет, это чего-то стоило. Хотя я знал, я был просто уверен, что в нашей сонной лаборатории таких именно личностей нет.

Своих-то я знал всех. Думал, что знал.

Но чтобы себя лишний раз проверить, я обвел взглядом лабораторию, пытаясь еще раз на глазок прикинуть, кто из сидящих в этой рабочей комнате, огромной, как баня, она и создавалась, судя по всему, для целей иных, с каменным холодным полом, с окном, серым от копоти, занимающим два этажа и неподсильным для протирки… Кто из моего окружения способен на… преступление? Нет, это не из моего лексикона. Хотя и другое словцо – «проступок» тоже не подходило. Можно бы назвать так: способен на ГЛУПОСТЬ? На – ДЕРЗОСТЬ? НАГЛОСТЬ? НАХАЛЬСТВО?

СУМАСБРОДСТВО? На этот ИДИОТИЗМ. В последнее, кажется, вмещались и все предыдущие, именно ИДИОТИЗМ, потому что в нормальное сознание нормального человека происходящее никак не укладывалось. Оно было из разряда невозможных. Но если оно все-таки было, значит, было вопреки норме и всему, что мы понимали, а значит, мерить привычными мерками тут не приходилось. А вот других мерок мы, да и лично я, не знали. Я был такой же не идиот. То есть не глуп, не дерзок, не нагл, не нахален, не сумасброден и сумасшедш, КАК МЫ ВСЕ. Да кто же из нас, в конце концов, выродок? ОН или МЫ? А если все-таки ОН, то за что НАС-то трясут?

Мы-то в чем виноваты? Выходит, ЕМУ надо своей такой же, как он, идиотке Тамаре (иначе ее и невозможно представить) объясниться в лучших чувствах, а за задницу будут брать каждого из НАС, кто явно НЕ ОН, и каждую, кто явно НЕ ТАМАРА?

Но так ли я прав, занятый собой и мало, как все мы, осведомленный об остальных?

И опять, как бы почти невзначай, стрельнул я глазом вдоль комнаты. В самом дальнем углу, обложившись со всех сторон громоздкой, давно отслужившей аппаратурой, сидит Николай Иванович, старый пердун, кулак недорезанный, жмот и молчун, у которого снега зимой не выпросишь, не только шурупчик какой, хотя и шурупов, и винтиков или шайбочек у него припасено и разложено по калибру по всяким коробочкам больше, чем на всем нашем лабораторном складе. Он, как рак-отшельник, залез в свою железную, сооруженную им ракушку и, не вылезая даже на обед, кудесит, чинит старые часики, под видом работы собирает, разбирает моторчики, жирографы, триммера. Его-то лично никакая «Тамара» не волнует. Уж точно! А рядом с ним, по левую руку, Носов вместе со своей любимой грыжей; длинный, нескладный, в волейболе он мячи, как гвозди, заколачивает, но в сборной лаборатории играть не станет, уж очень любит он себя и очень печется о своем здоровье; не дай бог, вскочит прыщ на носу, тотчас в панике бежит в поликлинику просить больничный, и смотрит поминутно в зеркало, и ноет, что переутомился, что заразился сифилисом в нашем грязном буфете. Но он туда и не ходит, а носит с собой картошечку в баночке с крышкой, а ложку, прежде чем приступить к трапезе, протирает спиртом, который тоже носит в кармане в пузыречке.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: