Ноа Реймонд был невероятно плодовит и к тому моменту, как ему исполнилось двадцать пять, выпустил семь книг, а библиотекари ставили его книги не в секцию «научная фантастика/художественная литература», а держали их в отделе «современной литературы». Когда писателю исполнилось двадцать шесть, его роман «Каждое утро, на заре» был признан лучшим в клубе «Книга года» и стал претендентом на получение Национальной книжной премии.
Личные бумаги Реймонда было решено хранить в библиотечном архиве Гарварда, а сам писатель отправился в Европу с серией лекций, которая принесла ему еще большую известность и немалые деньги.
Однажды в августе наступила пятница — если точно, это было двадцатое число, без двадцати минут двенадцать ночи (иногда скрупулезность бывает очень полезной штукой), — а Ноа Реймонд исписался. Вот так, просто и без затей, совершенно и ужасно… исчерпал себя.
Он написал последнее оригинальное слово последнего оригинального предложения, пришедшего ему на ум, и неожиданно обнаружил, что не в состоянии придумать ни одной, даже самой крошечной идейки для нового творения. На Би-би-си ему заказали рассказ, из которого можно было бы сделать часовую пьесу, а он не имел ни малейшего представления о том, как подступиться.
Реймонд потратил на размышления целый час, но в голову лезли лишь бредовые идеи об одноногом моряке, который сражается с огромной белой рыбиной. Он с возмущением отбросил их, как совершенно бесполезные — от них так и разило кретинизмом.
Впервые в жизни с того самого момента, как Реймонд обнаружил, что обладает талантом рассказчика, волшебный дар, позволявший ему нанизывать слова, точно жемчужины на нитку, так что они проникали в самые глубины человеческих сердец, он понял, что источник новых идей иссяк. Он больше не в состоянии сочинять милые коротенькие сказки о мире, каким хотел бы его видеть, о мире, существовавшем в его душе и населенном полнокровными, цельными персонажами, гораздо более реальными, чем те, с кем ему приходилось иметь дело каждый день. Его голова превратилась в бескрайнюю равнину, на которой ничего, совсем ничего не произрастает, ничто не радует глаз путника… серая пустыня без горизонта.
Он просидел всю ночь перед пишущей машинкой, пытаясь заставить воображение работать, посылая его в далекие, сказочные страны. Только получалась какая-то пустая ерунда, сознание возвращалось домой с пустыми руками, словно сознание дождевого червя.
Наконец, когда занялся рассвет, Реймонд обнаружил, что плачет. Положил голову на машинку, на холодные металлические клавиши, и разрыдался.
Ему было известно, что река может высохнуть… так же точно, он в этом не сомневался, и пропало его вдохновение. Ноа Реймонд написал свою последнюю историю. У него больше нет ни одной идеи. Вот и наступила развязка.
Если бы в тот момент подоспел конец света, Ноа Реймонд был бы счастлив. Ему не нужно было бы страдать, бояться, беспокоиться о том, что он станет делать завтра. И на следующий день. И во все остальные, лишенные смысла и надежды дни, которые ждут его впереди… огромная, безжизненная пустыня.
Вся жизнь Ноа Реймонда состояла в сочинительстве. Никакие другие радости не могли сравниться с восторгом, который он испытывал, придумывая интересный сюжет. А сейчас, когда источник его воображения иссяк, оставив лишь едва уловимые обрывки идей да еще какие-то неясные представления о произведениях других писателей, смутные воспоминания о великих классиках, какие-то чуть живые зародыши древних клише, Ноа и понятия не имел, что же теперь станет делать со своей жизнью.
Пойти путем Марка Твена и заняться ли эксплуатацией своих же собственных старых идей, пустившись в бесконечные лекционные туры? Но он не настолько хорошо владел ораторским искусством, да и, если честно, не очень любил находиться в толпе, состоящей больше чем из двух человек. Последовать примеру Джона Апдайка — заполучить себе синекуру в виде курса лекций в каком-нибудь восточном колледже, где начинающие младшие редактора ничего не подозревающих об их существовании издательств еще находятся в стадии восторженных личинок? Но Реймонд не сомневался, что непременно вступит во взаимно разрушительную связь с какой-нибудь лишенной сексуальных комплексов выпускницей факультета английской литературы и все это плохо для него кончится. Некоторое время он размышлял о Сэлинджере: можно было бы спрятаться в каком-нибудь укромном коттедже в Вермонте или, может быть, Дорсете, время от времени пускать загадочный слух о том, что в следующей декаде собирается опубликовать великий роман; но поговаривали, что и Пинчон, и Сэлинджер были абсолютно не в своем уме, так что Ноа Реймонда даже передернуло от мысли, что он может превратиться в затворника. Ему оставалось только сознавать, что он больше никогда и ничего не напишет, что где-нибудь примерно через годик какой-нибудь гнусный ублюдок из «Атлантик мансли» напишет пронзительную по своей проникновенности статью под заголовком «Ослепительный взлет и жалкое падение Ноа Реймонда, бывшего юного гения». Этого Ноа просто не переживет.
Но выхода из тюрьмы бесплодия нет.
Ему исполнилось двадцать семь, и он закончил свое существование в качестве сочинителя.
Ноа перестал поливать машинку слезами. Ведь механизм мог заржаветь, а это вовсе ни к чему. Впрочем, какая теперь разница?
Он с трудом добрался до постели и проспал весь день. Проснулся в восемь и подумал о том, что не мешало бы чего-нибудь съесть. А потом вспомнил, что превратился в конченого человека, и тут же отправился в ванну, где немедленно расстался со вчерашним обедом, точнее, с тем, что от него осталось после долгого сна.
Прихватив с собой великую прародительницу всех самых тяжелых головных болей, Реймонд отправился в свой крошечный кабинет, расположенный рядом с гостиной. Он изо всех сил старался не смотреть на заброшенную, одинокую пишущую машинку, которая, в этом он был уверен, станет ухмыляться отвратительной, злобной улыбкой, выставив в его сторону свои блестящие зубы.
Однако прежде чем войти в дверь, Ноа вдруг сообразил, что слышит стук клавиш с тех самых пор, как поднялся с постели. Он слышал этот звук, но отгонял его от себя, посчитав порождением ночного кошмара и тоскливых воспоминаний.
Но машинка и в самом деле стучала — тук-туктук-пробел-тук-тук-пробел. Не электрическая машинка, самая обычная старая «Олимпия», таких полным-полно в конторах. Реймонд не доверял электрическим машинкам. Ты останавливаешься, чтобы собраться с мыслями, а они все равно продолжают свирепо шипеть. А стоит тебе положить руки на клавиатуру, чтобы подарить миру блестящий, бессмертный прозаический пассаж, и задуматься всего на одно мгновение, прежде чем нажать на какую-нибудь определенную клавишу, наглая тварь тут же принимается строчить, словно пулемет. Реймонд не доверял электрическим пишущим машинкам; он ни за что не согласится жить в одном доме с этим чудовищем, ни за что не напечатает ни единого слова на этой дурацкой штуке, ни за что…
Впрочем, хватит предаваться безумным мыслям.
Он не может писать и больше никогда не напишет ни одной строчки; а его машинка продолжала весело стрекотать в дальнем углу комнаты.
Ноа Реймонд осторожно заглянул в кабинет и разглядел в темноте силуэт пишущей машинки, на специальной полочке, которую смастерил собственными руками. В окно падал бледный лунный свет, на фоне которого совершенно отчетливо проступала эта самая машинка. Реймонд отказывался видеть, как по клавиатуре мечутся крошечные тени. Он стоял в дверях и просто смотрел на свое рабочее место, одновременно раздумывая о том, что, вероятно, дело зашло намного дальше, чем он думал, когда сделал свое открытие прошлой ночью. Агатовые кляксы прыгали по клавиатуре, вверх-вниз, вверх-вниз, они то появлялись в восковых лунных лучах, падающих из окна, то снова пропадали в темноте, вот одна из них подскочила, сделала сальто, снова скрылась из виду. «У моей машинки перхоть», — это была первая, абсолютно идиотская мысль.
А звук, который издавала старенькая «Олимпия», страшно напоминал пулеметную очередь.