— Ну, бабка, живи сто лет! Только громко не чихай. За шпалу я ручаюсь, а потолок твой может не выдержать.
Так вот, я пишу это и однажды, случается, читаю со сцены. После выступления меня отзывает в сторону один мужчина. Я его еще раньше приметил. Он сидел в третьем ряду — широкоплечий, прямой, напряженный, ни разу не улыбнулся, — очень смущал меня своим видом. Сейчас мужчина бледен, взволнован.
— Скажите, — говорит он полушепотом. — Как вам удалось это напечатать? Я понимаю: вы бабушкино, имя изменили, ее на самом деле Анастасия Федоровна звали. И чавокает она у вас. В действительности-то она, конечно, не чавокала: бывшая учительница как-никак, словесница, заслуженная пенсионерка. Она у нас, при домоуправлении, кружок вышивания вела. Вела… царство ей небесное, как говорится. Нет, ее не придавило, когда избушка обрушилась. Она от нервного потрясения, как видно. С неделю еще лежала, не поднимаясь. Да вы же знаете — что я говорю… Но за Власа огромное вам спасибо. Даже подлинное имя оставили. Надо было еще и фамилию назвать. С-сукин сын разэтакий! Ведь он доски-то, вагонку, на собственную дачу упер. Вы, правда, начальнику их переадресовали. Что ж, это даже точнее — в смысле художественной правды. Тем более что начальнику он их тоже возил — раньше… Но как вам все-таки удалось напечатать?
Я стою, моргаю. Я, конечно, знаю власов, но не знаю Власа. Конкретного. О котором речь. И пытаюсь объяснить это мужчине.
— А про шпалу? — уличает он меня. — Ведь шпалу этот прохиндей Петька Казаков гнилую принес. И мерзкий свой совет без синонимов вылепил. Открытым текстом. Бабка, сказал, не… ну, не издавай, в общем звуков… Нет, я просто удивляюсь, как вам позволили. Особенно про начальника? — Тут мужчина понижает голос до полного шепота: — Про самого-то Христарадина, а?
Боже мой, не знаю я никакого Христарадина! Точно так же, как не знаю Подпругину — бывшую начальницу всего городского общепита. Мелких жуликов по телевизору показывали — точно. И я написал об этом рассказ. А с Подпругиной не был знаком.
Но мне звонит женщина, не представляется почему-то, и голосом с властными, покровительственными нотками благодарит за то, что я отважился в своей статье (так она называет мой рассказ) упомянуть эту зарвавшуюся хищницу Подпругину. Хотя и под фамилией Постромкиной.
— Но как вам удалось это опубликовать? — спрашивает она. — Или все-таки разрешили? Как бы в художественной форме? Так-так… Под суд-то не рискнули отдать — у самих рыльце в пушку. Ну, хорошо хоть в художественной… Кстати, раз уж вас к этому делу допустили: не на две дачи она наворовала, а на пять. Мы-то знаем…
Ну вот, читатель, поскольку заявлен не рассказ и обещаны отступления, давайте маленько и отступим.
Итак, они-то знают. И мы знаем. И вообще все знают. Про всё. Такой век: повальная образованность, информационный взрыв, отсутствие расстояний, ликвидация белых пятен на карте общественной жизни.
Когда-то Великий Сатирик написал про город Глупов — и открыл не город даже, а целую страну. Да что страну — эпоху! Просвещенное общество ахнуло: как?! Неужели есть такие города?! И такие градоначальники?! И такие обыватели?!.. Как же мы раньше этого не замечали? Да нет, замечали. Назвать-то почему не умели?
А другой Великий Писатель вывел фигуру хамелеона. И тоже открыл глаза публике. «А ведь и точно — хамелеон, — сказала публика. — Вот они, значит, какие, хамелеоны. И вот оно какое — хамелеонство».
Нынче век открытий миновал. Все открыто. И все известно. Всем. Профессорам и таксистам, кондитерам и студентам, директорам и домохозяйкам, танцорам и нефтяникам, плотникам и мореплавателям.
Известно:
что нельзя плевать в колодец и что тем не менее плюем;
и почему пока не можем не плевать;
и какой вред от этого плевания грядущим поколениям;
и как его при желании уменьшить;
и от чьего желания это зависит;
и почему тем, от чьего желания это зависит, невыгодно на своем желании настаивать.
Подсчитано:
сколько миллионов утоплено, сколько ржа съела, сколько в трубу вылетело, сколько прикарманено и в каком виде;
сколько бы надо в связи с этим уголовных дел возбудить, но сколько, как ни парадоксально, орденов понавешено.
Ясно как божий день:
где надо пахать и сеять и где не надо;
что обводнять, а что осушать;
где вырубать, а где взлелеивать;
на какую глубину копать и с какой скоростью заравнивать;
что внедрять и какими темпами;
чем, наконец, «государство богатеет, и как живет, и почему не надо золота ему, когда простой продукт имеет» — сорокаградусный. Впрочем, если не богатеет, а наоборот (существует и такая точка зрения) — тоже ясно почему.
Все — повторяю снова и снова — известно, подсчитано, подытожено, и никого больше ничем подобным не удивишь.
Удивляются только единственному: «Как вам это удалось?»
Мне звонит знакомый почитатель, ученый человек, экономист.
— Старик, ну ты выдал опять! — восторженно кричит он в трубку. — Мы-то, конечно, давно это знали, но ты молоток! Слушай, как тебе удается? У меня тут коллеги сидят из Баку, я им вслух прочел, так они не поверили: еще раз глазами перечитали. Прямо, говорят, это их бакинский случай — один к одному. Только географию поменять — и один к одному. Очень удивляются. Наверняка, говорят, у него «рука» где-то имеется. Сознавайся, старик, есть «рука»? Между нами.
— Есть, есть, — устало «сознаюсь» я. — Даже две.
— Как, и в Баку «рука»? — пугается знакомый. — Ну, знаешь… Тебе палец в рот не клади.
— И не надо, — отказываюсь я. — Во-первых, негигиенично, А во-вторых, откусить ведь могу.
Мне задают вопросы…
И я все чаще начинаю задавать себе вопрос: ну, а им-то, тем, которым все известно, которые знают, видят, негодуют — как им-то удается… промолчать?
Сижу за столом у приятеля — случайный гость, единственный лирик среди, так сказать, физиков. «Физиков» там трое: сам приятель, сотрудник его, равный ему по должности, молчаливый блондин, и начальник их отдела — молодой еще, вернее, моложаво выглядящий брюнет с энергичными чертами лица и превосходительной, иронической улыбкой.
Разговаривают они о директоре своего предприятия. Говорит в основном начальник. Резко говорит, точно, с жестким, убийственным юмором. Тихоня блондин помалкивает, приподнимает почти отсутствующие брови и, складывая трубочкой розовые губы, чуть заметно кивает.
Приятель мой, как хозяин застолья, более активен: вставляет иногда меткие замечания, похохатывает.
Директора они между собой называют «Самый-самый». «Наш Самый-самый, — говорят, — отмочил…» Это потому, что директор, когда он еще не был директором, а работал в отделе архитектуры горисполкома, рассказывая о родном городе, только таким его преподносил — «самым-самым»: самая широкая улица — у нас, самая просторная площадь — тоже, самая высокая труба, самый гигантский памятник, самый длинный мост… Потом оказывалось (некоторые заводные товарищи специально докапывались), что самая высокая труба не у нас, а где-то на Урале, самая широкая улица в соседнем городе, самый гигантский памятник на другом континенте и так далее.
Теперь директор дорвался, осуществил голубую мечту — построил на своем предприятии самый-самый длинный цех. Хотя для развития мощностей хватило бы цеха втрое короче. Но он добился «самого»: убедил, уломал, умаслил высокие инстанции. Высидел в приемных, выклянчил, выплакал.
Самый-самый длинный цех проработал самое-самое короткое время, ровно столько, чтобы сдать его приемной комиссии. И встал. И будет стоять самое-самое малое год. Потому что он надолго вперед сожрал какие-то там лимиты или накопления (этого я не понял), и вообще, чтобы обеспечить его нормальную работу, пришлось бы оголить все остальные участки. Но в том-то и дело, что обеспечивать его работу вовсе не надо.
— А другие что же? — робко спрашиваю я, дилетант, увлекшегося сарказмом рассказчика. — Прочие-то руководители? — Я не отваживаюсь произнести: «А вы?»