Асфальтированные проезды, без тротуаров для пешеходов. Какие пешеходы в районе, где годовая арендная плата равна доходам американца среднего класса за несколько лет? На покупку такого дома не одному поколению пришлось бы работать всю жизнь. На здешнюю недвижимость особого спроса нет. Всюду висят таблички «Сдается», «Продается»…
Город на грани краха, его терзает отрицательный баланс: нет денег на транспорт, на коммунальные услуги, на полицию, чтобы обеспечить людям защиту. Все больше богатых селится вблизи метрополии или мигрирует вглубь континента.
– Не выходи в город по вечерам одна, всегда бери машину или такси и всегда носи при себе мелкие деньги, когда ходишь пешком. Если кто-нибудь станет требовать денег, отдавай беспрекословно, – учил меня Гермес, когда я только что приехала. Отсутствие пяти долларов может стоить жизни: удар ножом или бритвой…
Гермес опекал меня.
– Гая, ты куда? – остановил он меня, когда я хотела на минуту выскользнуть из зала, где мы устроили пресс-конференцию для журналистов накануне вернисажа. Паблисити здесь – это все!
Когда-то, обреченная на одиночество, я очень тосковала по толпе, завидовала, что у других есть друзья, знакомые. С годами одиночество стало моей второй натурой. Конечно, есть люди, которых я очень люблю, но вот какой парадокс: после непродолжительного общения они начинают меня раздражать, а побыв с ними подольше, я прихожу в отчаяние даже от их безмолвного присутствия.
Я удрала от шума в тишину маленькой комнатушки декораторов, отделенной от выставочных залов перегородкой. Мурлыкал кондиционер, пахло пылью и краской. Родные запахи. Вокруг царил хорошо знакомый беспорядок, спутник всех искусств.
Стремянки, куски ненужных декораций, рулоны гофрированной бумаги, полотна, папье-маше, гора макулатуры.
И вдруг из кучи старых газет в меня выстрелила моя прежняя жизнь, призрак прошлого на обрывке брошенной газеты.
«УБИЙСТВО ДОКТОРА ОРЛАНО ХЭРРОКСА» – вопил крупный шрифт заголовка на странице без начала и конца, под фотографией мужчины с оторванной половиной лица.
Искалеченное лицо и черные буквы фамилии вызволили из памяти прошлое, похороненное так глубоко, словно и не было его. Они прорвали защитное беспамятство, задушили мукой и болью, перечеркнули двадцать последних лет.
Мое дитя родилось и покинуло мир в тот таинственный предутренний час, когда пульс жизни бьется слабее всего, когда чаще всего умирают больные старики и новорожденные.
– Девочка. Нам не удалось сохранить ей жизнь, – сообщил мне доктор Орлано Хэррокс.
В руках он держал крохотный жалобный полотняный сверточек.
Я поняла, что он говорит, но сквозь мягкий туман анестезии ни физическая, ни душевная боль до меня не доходили.
– Структурная композиция, выход в пространство… – Аукционист представляет одну из работ, выполненных техникой аппликации из мелких элементов. – Разнородность узора создает плоскости и выпуклости, придает фактуре глубину и делает ковер похожим на барельеф…
Послушать аукциониста – чего там только нет, господи помилуй! И сарматские ковры, и бухарские попоны, и вообще магнатская культура. Волосы дыбом встают…
– Он занудит публику насмерть, – беспокоюсь я.
– Люди любят патину веков, – самоуверенно отвечает Гермес.
Оратор выкарабкивается из византийского влияния, персидских и турецких орнаментов в польском дворянском костюме и прочего, подчеркивает значение традиций…
Традиции.
Земля, которая меня породила, не создала ни народного костюма, ни великой архитектуры, но из поколения в поколение там ткали в каждом доме; Творение собственных рук одевало, прикрывало спину коня, устилало дом и украшало.
Наверное, я носила это ремесло в крови, как наследственную болезнь или благотворную бактерию. А в самых ранних своих попытках я старательно и неуклюже копировала мать.
– У нас всякая баба домоткань делала. Это уж так повелось, как рекрутчина, не приведи Бог. Но великая ковровница раз на сто лет родится. По округе быстро про нее слух расходился, и уж она никогда лиха не знала. С чужих сторон люди к ней шерсть везли, и ковров от такой ткахи по многу лет ждали, бывало.
Так мечтала моя мать о сытой жизни для меня, нарезая кукурузный хлеб, к которому не могла привыкнуть. Мечтала о единственной великой карьере, которую она понимала и знала.
Обреченная на улицу нью-йоркской нищеты, двойная эмигрантка – из страны и из своей среды, – она была для всех тем более чужой деревенщиной. Она спасалась от отверженности, как спасается раненый зверь, инстинктом находя нужную травку: цеплялась за то, что было ей ближе всего, за то, что знала и любила.
Она убегала в ткачество от презрения, равнодушия, расизма окружения, пряталась от ностальгии. Не зная ученого слова, она говорила, что земля родная у нее болит.
На рассвете она предпринимала далекие и страшные путешествия в богатые районы, где до прибытия мусорщиков перетряхивала черные пластиковые мешки с отходами. Оттуда она выкапывала красочные тряпки, стирала их, резала на полоски и свивала в клубки, чтобы потом нанизать на ткацкий станок и соткать из них половички, накидки на диваны или дорожки.
Но деньги к ней не шли.
Да и где взять ткацкий станок на Манхэттене? Она не знала. За помощью пошла к соседу, который в океане чужого и враждебного мира был родным существом. Он разговаривал на понятном языке, кудри цвета поседевшей ночи прикрывал черной ермолкой из вытертого бархата, чтил субботы, а в пятничные вечера его одинокая тень раскачивалась на стене в такт пламени свечей, воткнутых в шестираменный подсвечник.
Печальный пророк наших каменных трущоб, окутанный дымом кипящих клеев и грунтовок, бродящий в облаках золотистых стружек, которые текли из-под рубанка.
Родной, потому что похожий на портных, сапожников, скорняков, которые сидели на рыночной площади родимого села, в войну стертого с лица земли.
Столяр.
Он остругал и просверлил деревянные рейки, сделал самый простенький ткацкий станок: раму. Мать знала такую раму с детства. В ее родных местах она была единственной игрушкой девочек, кроме собственноручно сшитой из тряпок куклы. Непреднамеренная дидактика: учить будущих ткачих.
– Да куда тебе платить, нечем же, – буркнул столяр, когда мать развязывала узелок с медяками. – Вот соткешь мне половик, у нас тоже такие делали.
Он был откуда-то из-под Гродно, приехал в Нью-Йорк после первой мировой войны, Тут провел всю жизнь. Похоронил жену. Вырастил единственного сына.
Моя мать нанизывала основу из толстых джутовых нитей (она выпрашивала в порту остатки старых канатов) и ночами плела тряпочные половики. Словно заклятье заставляло ее сидеть ночами над убогим станочком.
Так она защищалась. Иллюзия привычной и понятной жизни, дыхание леса, дикой речки в рамке камыша и дягиля, в объятиях черных ив, а не бетонных коллекторов. Там было другое время, другое пространство, другое солнце.
Выточенным из дерева толстым крючком (в ее краях его звали кулемой) она вязала половички, накидки, тряпичные паласы, обезумевшие от красок. Расцветали и опадали шерстяные цветы, пенились травы, вставали дремучие леса и паслись животные. Как в раю: дикие и домашние вместе.
Нет, великой ткачихой она не была. Мне, единственному ребенку, уцелевшему от резни, она пророчила славу, когда учила первым стежкам.
– Может, ты, дочка, получила этот дар, потому как ровница тебя прилюбила, к тебе так и льнет…
Сейчас, в Музее современного искусства, я стояла как бы и от ее имени: в брошюре упомянули и мать, мою первую учительницу. Поздно пришла эта слава, мать уже разучилась радоваться, печалиться, переживать.
Моя мать…
Деревенщина-изгой, с лицом потрескавшейся камеи, с разбитой душой, искалеченная войной и двенадцатью годами в Нью-Йорке. Задавленная миром, который никогда не понимала и где потеряла инстинкт. Наивная и хитрая, великодушная и мелочная, щедрая и алчная.