— Хозяин? — спросил немец, глядя на старика серыми глазами.
Трофимов утвердительно кивнул. Он не знал, как унять появившуюся дрожь в коленях. Закурить бы, подумал он.
— Хозяинка? — Немец показал на бабушку Марью.
— Да, — ответил Трофимов и полез в карман за табаком, но тут же раздумал курить.
По улице промчался, яростно треща, мотоцикл.
— Фрейлейн… дочш? — спросил солдат, ткнув пальцем в сторону Кати.
— Внучка, — отозвался старик.
Солдат долго и с удивлением разглядывал Катю, потом его взгляд скользнул по глиняному рукомойнику, висевшему на крыльце, по калитке, ведущей в огород.
— Алле марш! — сказал он, показав рукой вперед. — Алле марш!
Старик Трофимов не понял команду и потому стоял точно вкопанный. Ствол автомата на груди немца зловеще темнел. Старик кожей чувствовал его жгучий холодок.
— Алле марш! — повторил немец резко и показал рукой в проулок.
Губы бабушки Марьи шевельнулись, веки дрогнули. Она взяла за руку Катю и пошла, куда показал немец. Следом за ними двинулся и старик.
— Шнель! Шнель! — прикрикнул немец, не поворачивая головы и продолжая разглядывать крыльцо, грабли, прислоненные к стене, давно не крашенные наличники на окнах.
Потом он вынул из кармана зажигалку и металлический портсигар. И снова уставился на ласточкино гнездо под застрехой, откуда доносилось щебетание птенцов. Стукнула земля под каблуками — немец двинулся следом за стариком.
У пожарного сарая стояли в оцепенении люди. Тесно жались к матерям дети. Около открытого легкового автомобиля, заложив руки за спину, ходил офицер: два шага в одну сторону, два — в другую. Иногда он останавливался, с минуту стоял, расставив широко тонкие ноги, и, водя вправо и влево головой, что-то рассматривал за деревьями и деревенскими крышами.
Доносилась немецкая речь, какие-то выкрики, быстрые, захлебывающиеся в потоке слов фразы. Катя хотя и учила немецкий язык в школе и считалась в классе отличницей, сейчас, вслушиваясь в этот поток чужих слов, ничего не могла понять. Она стояла ошеломленная: уроки в школе, где звучали стихи немецких поэтов, и гортанные выкрики солдат, вытоптанная площадка перед пожарным сараем, где расхаживал, задрав голову, немецкий офицер, — никогда не думала, что произойдет такое.
Офицер скучающе смотрел куда-то поверх толпы, бросал изредка короткие слова стоявшему позади полному немцу, тоже, по-видимому, офицеру, а может, унтер-офицеру, на его френче были серебряные петлицы. Тот при каждом слове выпячивал мясистую грудь и пристукивал каблуками.
Люди ждали, опустив глаза в землю. Солнце по-прежнему светило над ними. В крайнем дворе заливался сипло петух. Чертили над землей свои дуги неугомонные ласточки. А людям думалось: пришел конец. Им казалось, что деревню свою, и небо, и летающих ласточек они видят в последний раз.
— Ахтунг! — гортанно прокричал офицер, и полный немец, чуть подавшись вперед и крутя во все стороны головой, начал переводить. — Жители Зяблиц должны выдать немецкому командованию, которое есть единственная власть для них, коммунистов, советских работников, красноармейцев, командиров и политруков, оружие… За укрывательство — смертная казнь… За неподчинение распорядкам — смертная казнь… Выходить после восьми часов вечера на улицу нельзя. За нарушение — расстрел…
Ивакин сидел на кровати. И треск автоматов, и тарахтенье мотоциклов отчетливо были слышны ему в горнице. Враг находился рядом. Совсем близко — за этой стеной, на деревенской улице… Ивакин склонился и нашарил под матрацем две лимонки — все, чем располагал.
Он подержал на ладони гранату. На одного фашиста — слишком густо. Но живым он не дастся.
Хлопнула дверь. Кто-то прошагал в сенях. Ивакина будто обдало холодом. Снова стало тихо. Потом за дверью зашуршало, задвигалось, и бабушкин голос сказал:
— Что же теперь будет с нами?
Немецкий офицер произнес перед жителями устрашающую речь и уехал на автомобиле. А в деревне осталась команда — семь человек. Солдаты облюбовали себе избу напротив пожарного сарая; выселили деда Архипа со старухой и внучатами, даже одежонку не позволили, которую получше, взять. Выгонять да отбирать — дело привычное для них.
Потом соседи видели: в огороде солдаты разожгли костер, мордатый немец надел на себя белую куртку и колпак — понесло через всю деревню жареным мясом…
На бревнах на солнцепеке развалился другой немец. Двери пожарного сарая за его плечами — нараспашку. Ручной насос — гордость Зяблицкой пожарной дружины — валялся за углом. В сарае стояли мотоциклы. Хищно поблескивали на них воронеными стволами пулеметы.
Солдат на бревнах щурился блаженно, вдыхая запахи, приносимые с огорода, наблюдал с усмешкой за большим черным котом, притаившимся за палисадником. Что выискивает этот кот? Немец приподнялся, позвал призывно: кис-кис-кис… Кот настороженно заводил ушами, не решаясь пойти на призыв. Немец повторил: кис-кис-кис… Запах жаркого, видимо, смутил кота. Изогнув спину, он ступил на тропинку. Тут же простучала короткая очередь. «Ха-ха-ха…» Два солдата выбежали из дома. «Что случилось, Франц?» «Русская разведка», — корчился немец от смеха, показывая на пушистый комочек на тропинке.
Жизнь будто перевернулась. Люди старались не появляться на улице.
Старик Михалыч приковылял к Трофимовым, махнул хозяину в окно рукой — в избу не пошел.
Сели в огороде под яблоней. Михалыч, зажав в щепоть табак, долго возился, свертывая цигарку.
Затянулся, выпустил дым.
Трофимов терпеливо ждал.
— Филиппыча, фершала, немцы увезли.
— Что?! Куда увезли?!
— Неизвестно куда.
— Да за что же его?
— Говорят, будто пленных по большаку вели. Раненый был там. Ну Филиппыч и хотел помочь, а его забрали.
Старики долго молчали. Слышно было, как стрекотал где-то в траве кузнечик, лоснились на грядке иссиня-зеленые стрелки лука.
— За что же забрали-то?
— А спроси их — за что. — Михалыч сплюнул. — Должно быть, за то, что хотел помощь оказать раненому бойцу.
Все стало понятно. Вот почему Филиппыч не пришел. Теперь, значит, и вовсе нечего ждать его.
— Хотел предупредить тебя, — сказал Михалыч.
— Понятно.
— У нас пять курей забрали. Велено молоко носить.
— Нас пока бог миловал.
— Нелюди они, нелюди. — Михалыч заводил жилистой шеей. — Загубить человека им ничего не стоит…
Где-то в конце огорода мягко шлепнулось на землю упавшее с дерева яблоко.
В городе, где до войны жил Ивакин, вечерами на бульваре играл духовой оркестр.
Ивакин приходил на бульвар заранее, усаживался на лавочку и ждал, когда оркестр начнет свою музыку. Так мальчишки на набережной толпятся в ожидании отплытия большого парохода.
Оркестр всегда начинал с вальса.
Вот капельмейстер посмотрел в одну сторону и в другую и на каждого музыканта в отдельности, поднял правую руку — в левой у него кларнет, — взмахнул резко, и огромная, напоминающая шею фантастического удава труба в заднем ряду оркестра надавала протяжный, похожий на вздох звук. И, разбуженные этим вздохом, голосисто запели трубы. На лице капельмейстера улыбка, его взгляд из-под седых бровей помягчел, еще взмах рукой — и капельмейстер припал губами к кларнету. Отчетливо и чисто разносится в летнем воздухе затейливая череда звуков, то вверх, то вниз, то ускоряя бег, то замедляя. Вот мелодия уже чуть тлеет, звуки, кажется, устали от непрерывного бега, и только этого момента ждал большой барабан. Он гулко ухает — и тут же оркестр, все трубы, и тромбоны, и надменные флейты падают свои голоса, давая понять, что ожидаемый вальс начался…
Ивакин проснулся, а вальс все еще звучал в его ушах. Он пристальным взглядом обвел стены горницы, как бы желая убедиться, что сон кончился. Но вальс продолжал звучать. «Что за наваждение?» — подумал Ивакин и приподнялся на кровати. Что это такое? Не может же сон продолжаться наяву. Он еще раз прислушался и скоро понял, что то самое, что его смутило, был звук, и даже не один, а целый набор звуков. Но это и отдаленно не походило на вальс, который он слышал во сне.