— Мне не смешно. Я вас понимаю, — произнес. Ивакин серьезно.
Катя сидела к нему боком. Лицо ее с опущенной на щеку прядкой волос в свете лампы казалось бледным и оттого еще более красивым. Смуглые руки лежали на коленях, во всей позе девушки ощущалась какая-то грустная задумчивость. Ивакину тоже стало грустно.
— В прошлом году у нас в школе драмкружок организовали, — сказала Катя. — Я записалась.
— Драмкружок у нас тоже был, — откликнулся Ивакин. — Пушкина ставили — «Цыганы», другие вещи. Здорово получалось. Я не участвовал.
— Почему?
— Таланта не было.
— Вот еще, — пожала плечами Катя. — Откуда ты знаешь?
— Знаю, — сказал Ивакин. И чтобы девушка не подумала, будто он жалуется, добавил: — Да я и сам не хотел.
— Вот это другое дело, — ласково упрекнула его Катя и улыбнулась. — В нашей школе ребят тоже приходилось агитировать. Как что, так они сразу на талант начинали валить. Как будто мы артисты. А в вашем городе театр большой?
— У нас даже два театра, — похвастал Ивакин.
— И у нас два, — ответила весело Катя. — Один для взрослых, другой для детей. А заслуженные артисты у вас есть?
— Не знаю.
— А у нас есть! Один уже старый-старый. Его в городе все знают. Когда идет по улице, то люди здороваются.
Они помолчали. Ночной мотылек кружился вокруг лампы — оба следили за ним, пока мотылек не поднялся к потолку и исчез.
— Я театр очень люблю, — произнесла Катя задумчиво. Казалось, она была вся поглощена воспоминаниями о той жизни, которой жила совсем недавно, какой-нибудь месяц назад, жила и не замечала ее, считала, что так будет вечно, что так и должно быть. — Я в театр часто ходила, — продолжала она, вздохнув. — Приду, бывало, сяду на место и жду, когда занавес откроется. Так интересно смотреть, какие люди там, на сцене, что делают, о чем говорят, какая обстановка… Одних, бывает, жалею, других ненавижу. Уж сколько я спектаклей видела-перевидела, даже со счету сбилась. А то иду иной раз в школу или просто по улице гуляю, а мне мерещится: это не я иду, а та самая героиня, которую в театре видела. «Отверженные» в кино смотрела, так мне Жаном Вальжаном хотелось быть. Смешно, конечно… По ночам иногда снится, будто еду куда-то, новые города вижу — большие-большие, красивые… Я ведь из нашего города никуда не выезжала и Москву как следует не видела. А вы были в Москве?
— Нет, не был.
— У меня подружка здесь есть, Валей зовут. Она говорит: никуда отсюда не поеду. Всю жизнь буду в Зяблицах. Как начнет рассказывать про здешние места — не остановишь! А меня из родного города тянет. Я бы на море хотела побывать. Чтобы на большом пароходе плыть, чтобы волны были. Я так и представляю: пароход белый, а море синее-синее. — Катя, размечтавшись, невольно закрыла глаза. — Горы тоже не видела. Ой, да столько всего не видела! Думаю, как же это горы устроены? Как там люди живут? Горы высоко, под облаками. Наверно, заберешься туда — и на сто километров кругом видно.
Вдруг она замолкла. Подперев голову маленькой ладошкой, вдруг начала перечислять:
— Кишинев, Киев, Харьков, Минск, Орша, Смоленск… Тысячи километров, тысячи деревень. Если все это сложить вместе…
— Ну?
— Кошмар, какую фашист забрал территорию. Сколько людей держит под собой.
— Это ненадолго, — твердо сказал Ивакин.
— Да? — Катя поглядела ему в глаза.
— Да, — повторил он.
Катя подождала, не скажет ли Ивакин еще что-нибудь. Но он молчал.
— Неужели к зиме не прогоним его? — спросила она полушепотом. — До зимы еще немало времени. Как вы считаете, сумеем?
Ивакин, подумав, ответил:
— Не знаю. Не могу сказать.
— Катерина, — позвала бабушка Марья из избы.
Катя вышла. Ивакин передвинул раненую ногу, коснулся ею пола. Он думал: долго ли это протянется? Когда он сможет встать и уйти к своим?..
…Вдруг возникла перед глазами городская улица, покачивающийся фонарь, старый приземистый домик.
Фонарь вечером освещает часть улицы и двор, куда выглядывают два окна.
За одним из окон глаза матери — пытливые, зовущие.
«Что ждет меня? Как сложится судьба? Вернусь ли в тот далекий домик? Какие впереди будут встречи, какие испытания?..»
К полудню деревня окутывается солнечным маревом. Па́рит так, что даже птицы не выдерживают — забиваются в густую листву деревьев, прячутся под застрехами изб. В мелководной быстрине реки замирают, прильнув к гальке, головастые пескари. В белесом, иссушенном зноем небе кружит фашистский самолет — «рама», то опустится, то снова наберет высоту.
Катя сидела в избе у Соковых с Валей. На полу на разостланном одеяле возилась малышка: хлопала в ладошки, сучила розовыми ножонками, уморительно морщила носик и повизгивала от радости.
— Ты посмотри, посмотри на нее, что делает. Она же встать хочет. Ой, проказница! — воскликнула Катя, с нежностью глядя на ребенка. — Хочет на ножки встать!
— Мы хотим ходить. Топать ножками хотим. Топ-топ-топ, — тихо смеялась Валя, поддерживая девочку под мышки. — Видишь, ей нравится, любо ей! Ну-ка, ну-ка, покажи, как мы ступаем ножками, — ласково говорила Валя, и глаза ее теплились мягким светом. — Видела бы ты, что она иногда выделывает. Какие нам песенки с мамкой поет. Ей что, хоть ночь, хоть день — начнет улюлюкать, не остановишь. А голосок… Ну-ка, Машенька, спой. Машенька, покажи, как ты поешь.
Девочка крутила младенчески-нежной головкой то на Валю, то на Катю, терла пухлыми, словно фарфоровыми кулачонками круглые, как у куклы, глаза, тихонько вскрикивала, всем своим существом радуясь слепящему солнечному свету.
Валя и Катя любовались девочкой и не могли налюбоваться. Уходили куда-то в сторону мысли о том, что война, что фашисты хозяйничают в деревне. Все это словно куда-то уплывало, уносилось из души, на какое-то время рассеивалось, а в глаза сиял мягкий солнечный свет, радостная улыбка ребенка. Одно мгновение продолжалось это забытье, потому что совершенно забыть о случившемся было невозможно. Невозможно было пойти сейчас в этот прекрасный солнечный день в поле. Пусть бы Машенька резвилась там, забавлялась ромашками и колокольчиками. Невозможно было пойти на речку, поваляться на песочке, побултыхаться в неглубокой воде — в деревне немцы.
Валя сказала:
— Кажется, они еще дальше продвинулись. Выстрелов совсем не слыхать.
— А самолетов-то сколько утром летало в той стороне.
— Папанька небось письма пишет. Может, и не знает, что мы под немцем.
— Может, и не знает, — согласилась Катя. — Мои тоже, наверно, не знают. Ждут, поди, со дня на день.
— Ну кто бы мог подумать, что так получится.
Катя взяла с одеяла погремушку и стала трясти ее, привлекая внимание ребенка. Валя в это время рассказывала про немца.
— К нам тоже приходил один. Толстый, как бочка. Я успела спрятаться. Маманя с Машенькой да Федька дома были. Немец Федьку за волосы оттаскал ни за что ни про что, ненормальный какой-то. Про папаню спрашивал, сказал, что скоро Москве капут. Двух курей забрал и ушел. Маманя говорит: «Сожрут они нас. Точно».
— Ворюги.
— Слушай, а как у него нога? — перевела Валя разговор.
— Говорит, скоро уйдет.
— Уйдет? Куда?
— В свою часть.
За разговором, за игрой с малышкой они не заметили, как пролетело время. В избу пришла с огорода мать, поставила на пол корзину с огурцами. На матери была грубая кофта, из-под выгоревшего белого платка, повязанного по-старушечьи, узелком, выбивались волосы.
— Деточка моя, — улыбнулась она ребенку.
Маша потянулась ручонками к матери.
— Поди, поди ко мне, — говорила. Антонида Сокова, делая движение пальцами. Потом повернулась к Кате: — Как там ваши?
— Ничего. Все по-старому.
— С огородом управились?
— Какой у нас огород! Дедушка насчет сена беспокоится.
— Сено-то будет, — вздохнула Сокова. — Только бы коров ироды не отняли.
— Может, не отнимут.
— Пока курями да яйцами пробавляются. А там неизвестно. Беженка рассказывала, в их деревне всех коров перерезали — все как есть сожрали. Что тогда с малыми ребятами делать? Погибель. — Она взяла на руки девочку.