Воевода
Я думаю, я сноб. Я перестал участвовать в сербских делах и бывать на Балканах, как только в Сербию зачастили делегации русских патриотов. Они очнулись поздно, году в 1994-м. Почему они безмятежно спали до этого, мне неведомо. Толстокожие? Плешивые отставные генералы и демагоги-депутаты потянулись в Сербию. Они грязнили и опошляли в моих глазах образ героической земли, где героические люди, простые крестьянские Ахиллы и Патроклы, насмерть бились за свои горы, за свои сады и тени дубовых рощ. Генералы и депутаты из Московии профанировали Сербию своими башмаками, туловищами, плевками, сопением, водочной отрыжкой и словарем. А когда еще туда потянулись наглые жириновцы… О! Мне стало совсем противно.
Русские, как и американцы, в большом числе невыносимы вне своих границ. Бесцеремонные, шумные, тяжелые, неуклюжие, они закабаляют пространство. Когда стали ездить одна за одной делегации, когда все прибывающие стали бить себя в грудь и клясться православием и дружбой славянских народов, я тихо встал из заднего ряда, взял свою кепку, купленную в универмаге Титовграда, взял свои пистолет и синюю сумку и вышел. Пусть без меня.
Одинокий воин, я вложил свою лепту, сделал все, что в моих силах. Празднества ханжества пусть совершаются без меня.
Но это случилось после трех лет моего соучастия в судьбе сербов, в 1993-м. В начале 1992-го, после первой моей войны в Славонии и поездки в Черногорию, которая расширила мою личную биографию и историю, но была второстепенна, поскольку первостепенно лишь то, что приводит к смерти, я метался в Белграде, тоскуя и бредя во сне войной. Я ходил к Дунаю, брошенному, как голубая офицерская шинель, к белградскому укрепленному замку, бродил по центру города, по улице князя Михаила, вглядывался в позеленевшие с белой окалиной бронзовые скульптуры воителей, королей и президентов. В этих бесцельных по сути своей блужданиях меня иногда сопровождали мои белградские знакомые. Часто это бывала переводчица моих книг и статей Радмила Мохович.
Как-то вместе с ней я оказался у отеля «Славия». Это стеклянный куб в стиле советских гостиниц 60-х годов. Мне привелось жить в отеле «Славия» в 1989 году. Тогда я впервые попал в Сербию. Я был приглашен в числе шестидесяти иностранных писателей на ежегодную октябрьскую встречу писателей. Тема встречи была: «Поражение в истории и литературе». Интересно, что я тогда был приглашен в Югославию. А с Радмилой мы пришли к отелю «Славия» уже после поражения, в государстве, называемом уже Сербия. Поражение чувствовалось уже даже только потому, что в «Славии» сейчас жили не писатели, но беженцы. Беженцы толпами стояли у отеля. Мы вошли в глубь живого коллектива беженцев. Радмила — крестьянская дочь — отличалась хорошим инстинктом общения. Она одинаково непринужденно могла говорить и с министрами, и с крестьянами.
Вцепившись в старуху на костылях, с отекшими ногами, Радмила, не спрашиваясь меня, завела разговор.
— Старая женщина, вы откуда бежали? Я Радмила Мохович, переводчик русского «писца», — указала она на меня.
— Из-под города Сисак, в Кроатии. — Старуха переступила костылями, сморщилась и вдруг заплакала. — Что же вы, русы, нас бросили?!
— Ельцин — усташа! — убежденно сказал старый, засушенный, как старое корявое дерево, крестьянин в кепке.
Это утверждение мне позже пришлось слышать в различных частях Сербии. «Усташи» — это название хорватской террористической организации 1930-х годов. Усташи убили югославского короля Александра в 1934 году, он был серб из рода Карагеоргиевичей. В 1941-м с помощью германцев глава усташей Анте Павелич стал вождем независимого хорватского государства. Во время войны усташи уничтожили 1,5 миллиона сербов. «Усташа» — это в устах серба чуть хуже дьявола.
— Ельцин — усташа! Почему вы не уберете Ельцина? — сказала сквозь рыдания старуха на костылях.
— Россия должна нам помочь! Вы же сильнее всех. — Эти слова принадлежали девочке-подростку в жалкой какой-то курточке розового цвета. Дальше я ее не рассмотрел, потому что толпа постоянно плескалась вокруг меня, как море. Я едва успевал выхватывать взглядом лица обращающихся ко мне.
— Рус, у вас, руссов, есть атомна бомба. Почему вы не остановите убийство сербов? Мы же братья, наши народы — православны!
— Писец, напиши как мы живем. Нашему правительству мы тоже не нужны. Мы хотим вернуться домой.
— Наши дома захвачены!
— Пойдем, рус, я покажу тебе, как я живу, — сказал крестьянин в кепке, с лицом старого дерева. Он схватил меня за руку.
Я пошел. Честно говоря, проклиная общительность Радмилы. Она пошла со мной. Лицо у нее было виноватое.
Лифт в отеле не функционировал. В холле были в беспорядке навалены какие-то тюки. Несмотря на раскрытые стеклянные двери, в холле несвеже пахло мочой и… распаренным зерном, вероятнее всего, где-то в глубинах варила свою кашу столовая. По мере подымания по лестницам запах бедных и несчастных людей все усиливался. Я верю в то, что поры несчастных людей выделяют некие испарения неудовольствия, страха и несчастья, извергаемые телами людей в беде. Одежда несчастных может быть чиста, они могут даже не иметь еды в помещениях, где содержатся (питаться где-то вне помещений, в кантинах), однако запах остается, даже если принимать душ ежедневно, он будет. Я потом проверил свою теорию через десяток лет в тюрьмах и лагере. В лагере нас, заключенных, заставляли ежедневно убирать жилые помещения, в баню нас водили регулярно, и там же стирали белье, однако запах несчастья не исчезал…
Лицо «старого дерева» сморщилось.
— Здесь, — выдавил шамкающий рот.
Он открыл двери. Прямо от двери пол был заложен матрацами. Часть матрацев пустовала, на большей части сидели и лежали беженцы. Старухи худые в черных платьях и светлых платочках, старухи одутловатые, с болезненно толстыми ногами. Между матрацами копошились совсем маленькие дети. Все они настороженно посмотрели на нас.
— Это русский писец. Он приехал написать о вас.
— Пусть напишет, — женщина помладше, лет под пятьдесят, пробралась к нам между матрацами. — А еще лучше пусть сфотографирует, как мы живем. Наше убожество. У тебя есть фотоаппарат, рус?
— Есть, — я вынул из кармана бушлата «мыльницу».
— Я не хочу фотографию… Не хочу! — заныл мальчик лет пяти, сидевший на матраце. Он был одет в бледно-зеленый комбинезон, запачканный на пузе и по обшлагам.
— Ма-а-а! — закричал малыш в самом дальнем углу.
К нему метнулась с горшком та самая женщина, которая только что пробралась ко мне. Она стащила с малыша штаны и усадила его на горшок. При этом она что-то бурчала, по-видимому, ей было неловко передо мной.
— Садитесь сюда! — Человек с лицом дерева в кепочке показал мне на подоконник, к которому он приставил стул. — Здесь был стол, но мы его вынесли, чтобы было больше места. Здесь вам удобнее будет записывать.
Я обреченно прошел к подоконнику. Хотел снять обувь, чтобы не наступать на их ложа, но они запротестовали и провели меня по краю матрацев.
— Меня зовут Зоран. Зоран Зорич, — представился наконец старик в кепке. Я вынул блокнот…
Я, конечно, мог сослаться на занятость и уйти. Я знал, что никуда не смогу обратиться со своими записями и фотографиями. Что газеты их не возьмут, так как газеты не интересуют индивидуальные человеческие судьбы. Не потому, что редактора — люди черствые, а потому, что читатели — люди черствые и читать в сотый раз о несчастьях беженцев они не хотят. Часть читателей — сами беженцы. Не возьмет мои записи с фамилиями беженцев и пересказом их несчастий правительство России, и тем более правительство Франции. А если я пойду к комиссарам по правам человека, то комиссары, вздохнув, возьмут мои листки и фотографии, по-дружески предупредив меня, что надежа на то, что по их делам будут предприняты какие-то действия, — равна нулю. Но я не мог лишить беженцев случайной надежды, и потому целых четыре часа я занимался безумной работой: выслушивал, записывал, фотографировал. Кто, откуда, кто из семьи погиб (застрелен, замучен, заколот, повешен), кто изнасилован, кто изгнан. За четыре часа у меня был в наличии мартиролог, которому бы «позавидовали» все четыре евангелиста: Марк, Лука, Матфей и Иоанн.