Мы спросили, будет ли она отвечать на вопросы дальше, после того, как получит свои десять минут; показали, как пользоваться реостатом на случай, если вдруг возникнет дискомфорт, и, отойдя на несколько футов, повели между собой негромкий разговор. Хонор Вайсс отрешенно застыла, словно нас с Литтлуэем в комнате не было вообще.
Прошло десять минут, двадцать, полчаса. Через тридцать семь с половиной девушка подняла глава и сказала:
— Извините. Я веду себя как эгоистка.
Мы уверили, что все в порядке. Я осведомился о ее самочувствии.
— Что-то, боюсь, в сон клонит, — призналась она.
— У вас не сложилось впечатления, что мысли отнимают много умственной энергии?
— Не сказать чтобы. Не очень на то похоже. Это такой самозаряжающий процесс. Только я к нему не привыкла.
Литтлуэй: — Когда вы рассчитываете остановиться?
Пациентка: — Минут через пять, если не возражаете.
Литтлуэй: — Я понимаю, вам очень непросто описать свое теперешнее умственное состояние. Но, может, попытаетесь все-таки?
Пациентка: — Попытаюсь. Только суть здесь на самом деле не в описании. Это не принципиально. Важно то, что я сейчас сознаю.
Я: — Что вы сознаете?
Пациентка: — Что-то, о чем я всегда знала и во что мне верилось... Проще всего, наверное, будет сказать: поэты во все времена были правы. Я всегда любила музыку, поэзию, живопись, только на самом деле никак не понимала, что же они пытаются до меня донести. А донести они пытались вот что: в конечном счете именно большое, а не малое сохраняет достоверность (здесь примерно минутная пауза). Это же все, наверное, ужасно просто. Люди — по крайней мере, подобные мне — действительно бьются над ответом, стоит ли все оно того; есть ли и вправду какой-то прок от поэзии и музыки или это все так, подслащенная оболочка пилюли. Но мы всегда так безнадежно утянуты в круговерть обыденщины, что возможность толком рассудить так никогда и не появляется. Обыденщина загораживает вид. Великие поэты — они как оптимисты, которые без устали твердят: лучшие времена грядут. А мы в глубине души им не верим... Поэтому рутина тянет нас вниз, и хочется умереть, чтобы тебя не стало.
Я (перебиваю): — Как бы вы относились к смерти, если б всегда могли видеть дальше очерченного рутиной круга?
Пациентка (пауза): — Не знаю. Я думаю, смерть неизбежна. Но самоубийств бы не было, потому что... ну, это было бы ясно как на ладони. До вас бы дошло, чего бездумно лишаешься этим самым самоубийством. Только нам не хватает храбрости, потому и умираем...
Лицо Хонор на миг исказила боль, и она выдавила из себя:
— Саднить начинает.
Мы выключили реостат, отсоединили электроды и помогли ей перебраться в кресло. Едва успев сесть, девушка заснула. От меня не укрылось, что румянец не сходит с ее щек.
Понятное дело, меня теперь заботило в основном то, как скоро можно будет прибегнуть к операции. А вот Литтлуэй воспринимал эту затею без особого удовольствия. Начать с того, что коренные изменения в поведении произошли у Лонгстрита. Раньше от него буквально отбоя не было, настолько он навязывался для дальнейших экспериментов. Теперь им овладела апатия. Когда я однажды его на этот счет спросил, он ответил:
— Я б лучше жил как жил. В конце концов, чего уж я такого плохого натворил, а?
— А дочь ваша? — вставил Литтлуэй.
— Ну и что, ей разве плохо было? Она сама тоже тащилась. Тогда только сказала, что нет, когда люди пронюхали.
Литтлуэй воспринял это как признак рецидива. До операции Лонгстрит искренне каялся в содеянном кровосмесительстве, говорил, что был, видимо, не в своем уме, когда совершил его. Теперь же складывалось впечатление, что при возможности он и снова этим займется. Младшая дочь Лонгстрита — девица двадцати трех лет — отличалась на редкость низким уровнем интеллекта.
Мной беспокойство владело не в такой степени. Я догадывался, что Лонгстрит, видимо, о содеянном на самом деле никогда и не сожалел и теперь говорит начистоту. Кроме того, чувствовалось, что «рецидив» Лонгстрита отчасти можно объяснить и умственным истощением. Мозг постоянно был на взводе, как пружина, теперь он просто отходил в прежнее положение.
Беспокоило Литтлуэя и то, что Хонор Вайсс по мере увеличения числа тестов тоже стала выказывать все больше и больше напряжения. Спазмы наступали уже в считанные секунды после начала сеанса, Кусочек сплава к этому времени уже вышел из мозга, как и у Лонгстрита.
Однажды вечером мы с Литтлуэем за ужином об этом поспорили, Он утверждал, что операция может оказаться опасной, напомнил о Дике О'Салливане с его опухолью мозга, спросил, чем я могу объяснить головные боли Хонор Вайсс. Я согласился, что толком ничем, но заметил, что выяснить существует лишь один способ: кому-то из нас двоих подвергнуться операции. Литтлуэй заспорил, что требуются еще тесты и тесты, на что я сказал, что весь необходимый материал у нас уже собран, и теперь пора узнать именно то самое «почему», а не «как». И он, наконец, согласился.
27 февраля 1971 года Литтлуэй и Содди провели операцию на мне; обрили до темени голову, заморозили новокаином. Я все время пребывал в полном сознании, хотя когда откачали жидкость, перед глазами стало двоиться. Ничего не чувствовалось. Все два часа я неподвижно просидел в кресле, чувствуя небывалую расслабленность, граничащую со сном. Затем жидкость вкачали обратно, отверстия залепили. Рентген показал, что кусочек проник примерно на полдюйма, на этот раз ближе к правой фрактальной доле. (То, как именно сплав проникает в мозг, до сих пор неизвестно, хотя бесспорно, мозг удивительно мягок. Кажется вероятным, что он его каким-то образом впитывает: поверхность мертвого мозга не пропускает и гораздо более крупные частицы; только как именно это происходит, неизвестно).
Через четыре часа после операции просверлили второе отверстие и вживили электроды. Литтлуэй осторожно включил реостат.
Первое, что почувствовалось, это сам ток, наводняющий мозг. Ощущение не лишенное приятности: эдакая пузыристость, словно в аквариум наливают воду. Секунду спустя я отчетливо осознал непостижимо обострившуюся чувствительность, охватившую весь мозг. Уловил и местонахождение кусочка сплава, точно так, как угадывается пища в животе после того, как проглатываешь, или продукты выделения в кишечнике.
Ничего такого уж ошеломляющего в том, что возросла мыслительная способность, и не было. Очень похоже на ощущение, когда вспоминаешь вдруг что-то важное. Чувствовались умиротворенность и облегчение; представьте, например, человека, у которого сильная простуда, напрочь заложен нос, и тут вдруг глубокий вдох разом освобождает носовые проходы.
Я проделал уже такую бездну работы по феноменологии постижения ценности, что ничего из происходящего со мной сейчас не показалось мне ни странным, ни необъяснимым. Литтлуэй потом сказал, что с виду я не особо и изменился, так что несколько минут он даже сомневался, удался ли вообще эксперимент. Я сознавал, что поднимающиеся во мне силы — мои собственные. Но понятно было и то, почему Лонгстрит считал, что усиление вызвано исключительно током. Для всякого, у кого нет привычки к самоанализу, такое умственное «раскрытие» действует, должно быть, ошеломляюще. Есть в нем что-то от театрального действа; мне вспомнилось открытие рождественских пантомим, на которые меня водили в детстве: поднимается занавес, а там на сцене — и актеры, и костюмы, и декорации!
Довольно странно, но у меня не возникало ощущения, что все эти инсайты располагаются в коре именно фронтальных долей. Так или иначе, они задействовали все участки мозга, особенно гипоталамус.
Через первые тридцать секунд расслабленность сошла на нет, уступив место все скопляющейся силе и сосредоточенности. Вместе с тем я сознавал в себе способность проецировать эту сосредоточенность на цитадели мысли. Из всех сравнений самое наглядное здесь — внезапная прогалина света среди пелены густого тумана.
— Что ты ощущаешь? — послышался голос Литтлуэя.