Район принял на себя обязательство доставить хлеб на пункт за двадцать дней. Все дело теперь в том, когда можно будет начинать косовицу. В этом весь гвоздь.
Товарищ Розанов напряженно ждет, что скажет по этому поводу агроном.
– Что ж, Тарас Михайлович, – говорит агроном, дымя длинной трубкой, – что касается начала косовицы, то я думаю – между десятым и пятнадцатым.
Товарищ Розанов вертит шеей. Ему мешает ворот ладно выглаженной длинной полотняной рубахи. Он весь розовеет. Сквозь коротко остриженные светлые волосы видно, как розовеет кожа его темени. Он нервно посмеивается, решительно встает и упирается кулаками в стол.
– Вот что, дорогой Евдоким Яковлевич… Это дело неподходящее. Десятое, пятнадцатое… ни то, ни другое.
Он делает короткую паузу – и вдруг как ножом:
– Пятое! Понятно? Пятое… Вот… пятое-е!
Агроном опускает глаза, и очень легкая улыбка скользит по его тонким, плотно сжатым губам. Он пожимает плечами:
– Ну, пусть пятое. Только я не рассчитываю на хлеб. К пятому хлеб безусловно не будет готов. Числа десятого, двенадцатого.
– Ага! Уже не пятнадцатого, а двенадцатого? А я вам говорю, что не двенадцатого, не десятого и даже не восьмого, а пятого. Понятно? Пятого!… Понятно вам? Пятого! – Он наклоняет к столу круглую, розовую, упрямую голову и повторяет: – Пятого… Первый день косьбы – пятого!
– Тарас Михайлович… а если хлеб не поспеет? – жалобно говорит агроном.
– Поспеет! – кричит Розанов. – Должен поспеть!
Все смеются. Но Розанов еще ниже опускает голову, как будто собирается бодаться.
– Нужно вырвать у природы лишние дни, – быстро говорит он. – Не может быть такого случая, чтобы ни на одном участке из тридцати пяти тысяч га не поспел хлеб пятого. Обязательно где-нибудь поспеет. Ведь так?
– Это так. Где-нибудь да поспеет…
– Так вот я это самое и говорю! Значит, что нужно, чтобы не пропустить? Нужно немедленно выделить людей и организовать дозоры. Понятно? Пускай день и ночь ходят дозоры. Как только где заметят, что можно начинать косить, так и начнем, ни одной минуты не пропуская.
Заседание закрывается.
Розанов с непокрытой головой ходит по двору. Ему жарко. Он устал. Где-то вокруг зреют, наливаются хлеба. Он видит эшелон с хлебом, который идет в крупный рабочий центр. Длинный и быстрый эшелон с их хлебом.
Розанов смотрит на небо. Небо в тучах. Дует ветер. Бежит трава. Розанову страшно хочется солнца.
Он идет, опустив крепкую круглую голову. Он бормочет сквозь зубы:
– Нужно вырвать у природы лишние дни. В этом вся штука.
Разошлись по квартирам. Чувствую себя немного лучше.
Обедали.
На столе в стеклянном кувшине громадный букет белой акации. Какой милый, забытый, но с детства памятный одесский запах…
Гулял по двору, размышлял. Сейчас здесь все живет ощущением надвигающегося боя. Надвигающийся бой – это уборка, сдача и т. д.
Виды на урожай блестящие. Общее мнение. Но срок начала уборки зависит от погоды. Будет солнце – уборка начнется пятого. Нет – тогда не раньше пятнадцатого. Десять дней – это чудовищный срок в данных условиях. Все дело решает колос. Мы окружены полями. Там происходит созревание.
Пятнадцать – двадцать дней ожидания. Но эти пятнадцать дней зато с напряжением употребляются на подготовку к самому действию.
На днях ездил в пятую бригаду колхоза «Первое мая», на поле. В семь часов утра.
Они должны были полоть.
Силосная башня. Потом дорога. Ястреб на проводах. Шиповник. Дикая маслина. Кустарник.
Собирался дождь. Было холодно и пасмурно. Возле омета старой соломы – три телеги. Казан, дрова, вода, крупа. Баба-кухарка. Широкоплечий бригадир. Он точил напильником сапы. И еще один мужчина, круглолицый, со щербатыми зубами, добродушный. И еще хлопец лет семнадцати в помощь кухарке – он колол дрова.
Остальные – женщины. Их двадцать пять. Они только пошли с сапами полоть кукурузу, как дождь. Они вернулись бегом к омету.
Разговорились. Жаловались, что им не записывают трудодни.
Опять пошел дождь. День пропал. Они томились, кутались. Дымились сырые дрова под казаном. Все не могли разгореться. Старая кухарка жаловалась, что непременно помрет от такой погоды, чтоб она провалилась!
– Не умрешь, – сказала ей другая старуха. – Кухарка умрет – ее и поп не запечатает.
Все неохотно засмеялись. Раздражал дождь.
Перед вечером поехали с Костиным в артель за двенадцать километров. По дороге нас застигла гроза. Четыре километра ехали под проливным дождем.
В правлении артели, в маленькой глиняной комнате, застали главу артели Афанасьева. В прошлом это питерский рабочий. Тертый калач. Всюду побывал. Ему тридцать шесть лет. Он маленький, курносый, разбитной, бывалый, хромает.
В империалистическую был шофером в гаубичном дивизионе восьмидюймовых «виккерсов». С семнадцатого года в партии. Был в Кимрах на обувной фабрике. В гражданскую кружил по всем фронтам: Сибирь, Урал, Северный, Польский, наконец, Южный – почти полный круг. Был где-то директором маленькой электростанции; был районным партработником по крестьянским земельным делам; был председателем суда.
Когда мы вошли, он писал длинное письмо товарищу Хатаевичу.
Артель получила от Хатаевича письмо, теперь он отвечал.
С видимым удовольствием и с наигранным равнодушием Афанасьев сказал:
– Он – нам письмо. Теперь я – ему. Так у нас и наладятся дружественные отношения, переписка.
Рассказывал, как он приехал в январе в артель. Был полный развал.
– Все правление сбежало. Сдрейфили. Председатель Чернов сбежал. Оставил печать маленькому сынишке и сказал: «Дня через два-три сдашь в правление».
Пацан приходит и сдает печать. Смех и грех. Два члена правления, ничего никому не сказав, следом за ним, прямо на станцию, конечно ночью, и тоже, стало быть, сбежали. Один Дейнега из всего правления остался за председателя Он и голова, и завхоз, он и производственная часть, и секретарь, и все на свете. Сказал: «Не уйду с поста», – и не ушел.
Тут меня прислали. Меня здесь народ добре знает. Я сменил Дейнегу. Дейнега стал членом правления по производственной части. Мы с ним работаем. Голова сельрады, товарищ Устенко, тоже с нами добре работал. Он сюда еще раньше меня приехал. Он вам более подробно может рассказать, что тут творилось. Ой, что творилось! Полный развал, окончательный развал. Я вообще по-русски говорю и пишу. Но пришлось говорить и писать по-украински. Теперь у меня в голове форменная путаница, как говорится, «суржик» Пишу по-русски – украинские слова вставляю, и наоборот. А недавно я писал своим братьям в Питер письмо, забылся, да и написал его скрозь по-украински. Они мне отвечают: «Что такое? Мало мы поняли!» А я только тогда сообразил.
Голова идет кругом.
Я писал дневник своей жизни. Еще с фронта. Снимал копии со всех писем, которые я писал и которые мне писали. Очень интересно. Это у меня на квартире в Питере осталось.
А вот и товарищ Устенко. Здорово, товарищ Устенко!
Вошел Устенко – большой, костлявый, в брезентовом плаще, с наружностью вольнолюбивого и несколько мрачного солдата-фронтовика революционной, большевистской закваски.
Он пришел с кнутом в руках и сел в углу на табурет. Узнав, о чем идет разговор, он улыбнулся и заметил:
– Ох, тут дел было, я вам скажу! Я здесь уже давно, с ноября месяца. Я свидетель всех этих дел. Могу вам все рассказать, вы только записывайте. А не хочете сами записывать, – я вам могу все сам записать. Вы мне только бумаги достаньте, какой ни на есть бумаги. Я вам карандашом вот столько бумаги напишу, все факты со своей подписью, все как было. Вот столько бумаги могу исписать карандашом, – он показал толстую кипу большими руками. – Я могу и чернилом, только простым карандашом легче: карандаш – тот сам так по бумаге и бегает. Я вам могу целую кипу написать за своей подписью, а вы потом как хотите это используйте. Можно, конечно, и в роман вставить, можно и пьеску сделать. Для пьески очень хорошо, как ваше тутошнее правление разбегалось.