Пока Виленский рассказывал, нас окружили.
Против нас сидел молодой человек в кепке, с несколько полным и сонным лицом. Он положил локти на колени и чересчур близко и внимательно всматривался в мое лицо. Он долго-долго смотрел и наконец, как бы собирая всю волю и умственные способности, выговорил:
– У вас интересное для рисования лицо. Очень острые углы. Вас можно очень похоже нарисовать.
– Это художник, – сказал Виленский, – он очень похоже рисует портреты, замечательный талант.
– Я вас могу нарисовать, – сказал, медленно собираясь с мыслями, художник. – У вас острое лицо. Я могу вас похоже нарисовать.
Я обещал приехать и позировать. Он сказал серьезно:
– Очень вам благодарен. Я вас могу похоже нарисовать. А вы кто будете.
Я сказал. Он серьезно помолчал и потом раздельно произнес, не торопясь:
– Я вас могу очень похоже нарисовать, товарищ корреспондент, приезжайте к нам.
– Непременно.
Художник долго собирался с мыслями, потом сказал Виленскому, сонно улыбаясь и с большим трудом подбирая и складывая слова:
– Шпрехен зи дейч, геноссе доктор?[2]
– Я, эйн бисхен[3], – серьезно ответил Виленский.
Художник задумался, сидел понуро, затем продолжал так же трудно:
– Вифиль габен зи фамилие?[4]
Доктор внимательно вслушался, не понял и попросил повторить.
– Ви-филь габен зи фа-ми-лие? – повторил сонно и раздельно художник.
– Ах, понимаю, – сказал доктор. – Их габе дрей персон мит мир, айн фрау унд айн кинд.[5]
Художник важно кивнул головой.
– Их ферштее, – сказал он, – жена и ребенок. Зер гут.[6]
Он опять уронил голову на руки и задумался. Со всех сторон на него смотрели с уважением больные. Художник обратился ко мне:
– Шпрехен зи дейч?[7]
– Бисхен.[8]
Он с удовлетворением кивнул головой и стал рыться по карманам. Он достал измятую пачку папирос «Бокс» и протянул мне.
– Волен зи айн сигаретт?[9]
Я взял тоненькую, полувысыпавшуюся папироску.
– Данке зер.[10]
Он ласково и серьезно подал мне огня:
– Раухен битте. Их габе нох филь сигареттен.[11]
– Данке шен.[12]
Художник с самодовольной скромностью огляделся вокруг.
– Откуда вы знаете немецкий язык? – спросил я.
Он, очевидно, ждал этого вопроса.
– Я учил его в школе. Теперь почти все забыл. Я был очень болен, я все забыл.
– У него сонная болезнь, – пояснил доктор.
Художник поправил:
– Энцефалит. У меня был энцефалит. Я почти все забыл. Теперь энцефалит прошел, но отразился на мозгу. Мне трудно вспомнить. Я все забываю. Раухен битте нох айн сигареттен.[13]
Ему, видимо, доставляло громадное наслаждение вспоминать и складывать забытые, растерянные немецкие слова.
– Это неизлечимая болезнь, – со вздохом сказал он. – Последствия ее неизлечимы.
– Ну, ничего, подождите, – сказал я в утешение. – Может быть, ученые откроют возбудитель энцефалита, и тогда будет прививка, и вас вылечат.
– Все равно уж поздно. Болезнь прошла. Это последствия. Это уже не вылечат.
И он скорбно опустил голову…
Усаживая меня на лавку, доктор Виленский заботливо разостлал две газеты, чтоб было чисто. Он тоже усиленно приглашал меня приехать. Это от Зацеп совсем недалеко.
– Вы мне дайте телеграмму, я вам вышлю на станцию Ульяновку лошадей, а там всего пятнадцать километров…
Я сердечно простился с доктором Виленским. Он услужливо донес до площадки мои вещи. Я сошел с поезда. Меня встретили Розанов, Костин и Зоя Васильевна. Розанов был в белой рубахе и соломенном бриле. Я заметил, что у него за эти дни сильно загорело лицо…
Я вернулся в политотдел, как в свою семью.
Вот и опять в Зацепах, в МТС, в «своей» комнате с букетом на столе. Я чувствую себя так, как себя всегда чувствует человек, уезжавший на некоторое время и опять возвратившийся. Люди вокруг продолжают жить интересами, смысл которых пока непонятен. Я еще не в курсе дела, передо мной вьются хвосты, кончики каких-то интересов.
Я понимаю из разговоров, что началась косовица, что во многих местах молотят, но не могу еще понять, почему у всех нервное состояние, почему кого-то надо взгреть, поощрить, почему все время взволнованно выезжают со двора. Что-то происходит вокруг, но что – мне пока неизвестно.
На дворе перемены.
Дом, который строили и рассчитывали вывести в два этажа, теперь решили строить в один этаж. Его уже подвели под крышу и делают стропила.
По двору прошел человек, которого я совсем забыл, но вдруг, увидев в белой рубахе и восьмнрублевой деревенской панаме, с пергаментным, малярийным лицом, с длинной прямой трубкой в оскаленных зубах, вспомнил. Он шел. выставляя вперед острые колени. Агроном!
Потом я видел, как он накачивает шину велосипеда, прислоненного к заборчику.
Машин за сараями не видно, они все отправлены в поле. Но двигатель стучит по-прежнему.
Трава во дворе разрослась, но уже нет того мягкого, красивого цвета. Она жестка, суха. Кусты бурьяна, будяков, полыни.?Карко. Дождей нет и следа.
Настоящие жаркие летние дни.
Мы отвезли Хоменко в Синельниково. Был второй час ночи. Поехали обратно. А шофер должен был вернуться опять в Синельниково и подать Хоменко машину в пять часов утра. Когда он спит?
Разговор с Розановым на обратном пути, когда шофер гнал тарахтящую в темноте машину полным ходом, километров по восемьдесят в час, по незнакомой для меня и потому страшной дороге.
Я:
– А ты не чересчур, Тарас Михайлович?
Он:
– Что чересчур?
– Не чересчур резко? Тебе не кажется, что нужно немножко погибче, потактичнее?
– Ты, Валентин Петрович, вот что… Если не понимаешь, то не спрашивай… Подумай сначала хорошенько. У нас не парламент. Чего я буду миндальничать? Коммунисты не должны между собою заниматься вежливостью. Нужно крепко ударить по «сырым» настроениям. Я человек военный.
Мы разговорились о перспективах дальнейшей реконструкции сельского хозяйства, об уничтожении противоречий между городом и деревней, о будущем Советского Союза, о мировой революции.
Он весьма начитан в области марксизма и неплохой диалектик, смелый. Он сказал:
– Знаешь, я только сейчас начинаю привыкать к своей новой работе. Я столько лет работал в Красной Армии! Я мечтал сделаться комиссаром, командиром полка. Я кончил Толмачевку и уже получил назначение, как вдруг – бац! – демобилизация. Поедешь начальником политотдела! Ты знаешь, Валентин Петрович, я человек на слезы крепкий. Но тут, как стал прощаться с ребятами… А сейчас уже привык к деревне. Если бы меня отсюда перебросили, тоже бы, наверное, пустил слезу Очень втянулся. Захватывающая работа. В полку тоже захватывает. Но здесь шире Перспективы какие! Жизнь ломается.
Однажды Розанов рассказал мне такой случай. Как-то в полку он пошел перед сном проверять караулы – дело было в лагере – видит, что нигде нету воды, не привезли. А лагерь в лесу, и много деревянных построек.
– Я разнес кого следует и думаю: посылать за водой или не посылать? А уж был час ночи. Ну, думаю, до Утра подождем, а утром привезут. Пошел спать. По дороге опять думаю: а может, послать? Мало ли что может случиться! Но все-таки решил не посылать. Пришел и лег спать. А у нас громадный деревянный клуб. Мы сделали. На него пошло три тысячи бревен. Здоровенных бревен! Можешь себе представить! Отличный клуб! Я лежу и думаю: а может быть, послать все-таки за водой? А то вдруг что-нибудь случится… Я конечно, видел, что воды нет, даже замечание сделал. Есть свидетели, но все же… А вдруг как загорится? Ну, все-таки решил, что можно подождать до утра. И вдруг мне ночью приснился сон – и, понимаешь ты, такой жизненный, со всеми подробностями, прямо как на самом деле, – что загорелся клуб. Я вскочил как ошалелый. Ну, ты понимаешь, это на меня до того подействовало, что сердце чуть не выпрыгивает из груди. Стучит с перебоями. И в глазах темно. У меня сердце паршивое. Я сильной жары не выдерживаю. Я думал тогда, что умираю. Весь трясусь, и сердце стучит, как будто в грудь кузнечным молотком. Я выпил две склянки валерьяновых капель. Насилу успокоился. Ты понимаешь – клуб в три тысячи бревен! И горит! Это тебе не шутки…
2
Говорите вы по-немецки, товарищ доктор?
3
Да, немного.
4
Сколько у вас членов семьи?
5
Со мной трое, жена и ребенок.
6
Я понимаю… Очень хорошо.
7
Говорите ли вы по-немецки?
8
Немного.
9
Хотите папиросу?
10
Большое спасибо.
11
Курите, пожалуйста. У меня еще много папирос.
12
Благодарю вас.
13
Выкурите, пожалуйста, еще одну папиросу.