Потом он вошел в амбар против церкви. Велел отпереть. Жито было навалено кучей. Он опустил в жито руку. В глубине оно было мокрое и горячее.
Никакой вентиляции.
Он велел открыть ставни и окна.
Возле амбара бабы сушили на мобилизованных ряднах зерно. Он и его пощупал.
На чердак вела лестница. Одна деревянная ступень отсутствовала. Он приказал сделать немедленно.
Была бочка, но без воды. А вдруг пожар? Он велел немедленно налить водой.
Бабы подметали зерно вениками из полыни.
В яслях уже был доктор.
Из сорока двух ребят трое больных. Их отделили. Дети водили хоровод и пели песенку про бригадира первой бригады. Новую песенку на старый мотив. Кто сочинил ее – не мог добиться.
Драчев долго ходил по комнатам яслей, совещаясь с доктором. Сговорился с ним, что доктор завтра в обеденный перерыв приедет в табор и проведет беседу на медицинскую тему.
Потом Драчев поехал в табор – за три километра от деревни.
По дороге он срывал кое-где колоски и растирал зерна на ладони, обдувал, веял, пробовал зерно на зуб и на ноготь – определял зрелость.
Приехал как раз в обеденный перерыв. Кончили молотить. Сидели с чашками и мисками, обедая.
В красном уголке – в шалаше – парнишка и дивчина сочиняли полевую газету.
Суетился возле четырехлампового приемника рыжий Циба, комсомолец и продавец в лавке Днепромторга. Радио было налажено, но не могло работать, так как требовалась для аккумулятора кислота.
Драчев сказал, что в деревне, в парикмахерской, сидит молочарник соседней коммуны, который обещал дать литр кислоты, только чтобы с ним кто-нибудь поехал.
Циба вскочил на ноги:
– Я сам, бачите, як электротехник…
И тотчас, задыхаясь, убежал в деревню. Ему во что бы то ни стало хотелось, чтобы вечером работало радио.
Осмотрев табор и сделав ряд хозяйственных замечаний, Драчев сел отдохнуть, но тут кончился обеденный перерыв и он пошел на косилку скидать.
Скидальщик он лихой. Вырабатывает норму, то есть имеет ежедневно полтора трудодня.
Когда фотограф захотел его сфотографировать, он снял шляпу и обнажил выбритую, круглую, голубую голову.
– В шляпе будет интереснее, – сказал фотограф.
Но Драчев убежден, что шляпа ему не идет. Так и снялся без шляпы.
Он, как правило, ночует в таборе, в бестарке на сене.
Я представляю себе, как на рассвете открывается крышка бестарки, высовывается бритая голова Драчева и сощуренные молодые глаза оглядывают спящий табор, покрытый густой свежей росой…
Как-то поздно вечером, часов в девять с половиной, я шел мимо поля. Несмотря на то что было уже почти темно, бригада баб складывала копны. Высокий, в шляпе, Драчев стоял и показывал, как надо копнить.
Бабы со всех сторон сходились к нему и складывали крестом снопы у его босых ног.
Подпрыгивая, она бежит через двор, от тракторных сараев к жилому дому.
Я издали вижу ее желто-розовое, как пенки вишневого варенья, давно не стиранное ситцевое платье, ее грязные коричневые ноги в каких-то невероятных, стоптанных туфлях, пестрый женотдельский платочек на черных курчавых сухих волосах.
Она сильно размахивает большими голыми мужскими руками. Блестит ее пенсне.
Это сорокалетняя женщина, агротехпропагандистка, товарищ Бузулук.
Она так же нелепа и странна, как и ее фамилия.
Она пролетает мимо меня, замечает, хочет остановиться запинается, потом в отчаянии машет рукой и пролетает дальше.
Она скрывается в дверях дома, но тотчас выскакивает оттуда и мигом мчится назад к тракторному сараю, большая, как лошадь, нелепая, неряшливая, взволнованная…
Она опять хочет остановиться возле меня, но опять-таки с отчаянием машет рукой и уносится к тракторному сараю.
Зачем, по какому делу она бежала туда и обратно – неизвестно.
Ее прислали для агротехпропаганды, но она сама признается, что к этому не лежит ее душа. По склонностям и темпераменту она массовик, культагитатор. Она в институте занималась главным образом кружками, стенгазетами и т. д.
Здесь она добровольно взяла на себя организацию так называемого культкомбайна.
Культкомбайн – это большой фургон, снабженный радио, листовками, стенгазетой, лозунгами, карикатурами, гармоникой, доской лодырей и ударников и т. д. Он должен выехать на поля и ездить по бригадам, обслуживать их во время обеденного перерыва и после работы, вечером.
Соня Бузулук всей душой отдалась этому делу. Она руководит художниками, сама красит колеса охрой, носится как угорелая. Она энтузиастка. К любому делу она относится с таким жаром, с таким порывом, что за нее становится страшно. Она никогда не говорит спокойно, а всегда со страстью, с муками, как будто рожает. За всякое дело она «болеет».
У нее детское платье без рукавов. Под мышками мускулистых, мужских рук растут сухие черные волосы.
Кем бы она могла быть? Помощником провизора? Акушеркой? Что-то в этом роде.
Но она крестьянка. Из земледельческой еврейской колонии под Херсоном.
С малых лет она работала на земле и хорошо помнит, как трудно было работать, как эксплуатировали управляющие, помещики… на своей спине испытала.
Подготовка агиткомбайна идет хорошо, быстро. Но ей все кажется, что медленно. Каждую минуту она думает, что все пропало, все погибло, ничего не выйдет, все пошло прахом.
Она, если так можно выразиться, энтузиастка-пессимистка. В ней ничего женского, кроме застенчивости и доброты.
Она застенчива феноменально. От застенчивости она может вдруг, ни с того ни с сего, выбежать из комнаты, нелепо размахивая руками; от застенчивости она может накричать, набузить.
Она живет где-то в Зацепах. Чем она питается, укрывается ночью – неизвестно.
Иногда она прибегает попросить у Семеновны иголку и нитку. Потом ома сидит где-нибудь в уголке и неловко зашивает платье.
Над ней все подшучивают, но все признают в ней большую душу и чудесную доброту.
Ее очень любят.
Это чудесное, нелепое, милое существо, сорокалетний ребенок.
Сначала она набросилась на меня, заставила писать лозунги, придумывать рисунки. Но так как она все мои короткие лозунги превращала в длиннейшие афоризмы, полные придаточных предложений и тавтологий, я скоро охладел к агиткомбайну.
Она махнула на меня рукой. Она таинственно говорила про меня:
– Я уже на него не надеюсь.
Но просила мне этого не передавать. Мне все же сказали.
Я спросил ее:
– Бузулук, так, значит, ты уже на меня больше не надеешься?
Она страшно покраснела.
– Ничего подобного. – И таинственным шепотом: – А кто тебе сказал?
– Зоя Васильевна сказала.
– Ну, я ей ничего больше не буду доверять.
– Почему же ты на меня перестала «надеяться»?
– А ты почему не пишешь ничего?
– А откуда ты знаешь, что я не пишу? Может быть, я пишу роман.
– Рассказывай!… Где ж он?
– Чудачка! Роман надо писать год-два. О Магнитогорске я писал полтора года. Подожди, напишу.
– И мы будем читать?
– Будете читать.
– Только ты смотри, про меня что-нибудь такого не напиши.
– Обязательно напишу.
– Что ж ты напишешь?
– Что ты малахольная.
– Ну! – воскликнула она, покраснев, и хлопнула меня осторожно по плечу своей мужской по величине, но вялой рукой. – Сам ты малахольный!
Если она что-нибудь хочет сказать, она никогда не говорит прямо, а всегда конфиденциально.
Таинственно тащит за руку, подталкивает костлявым потным плечом в соседнюю комнату, в коридор, в закоулок, если на дворе, то за дом, за скирду; отводит от других, таинственно шепчет:
– Иди, я тебе что-то скажу… Тебе нравится агиткомбайн?
– Нравится.
Она тяжело вздыхает.
– Нет, это верно, что тебе нравится?
– Верно.
– А почему он тебе именно нравится?
– Потому что он хороший.
Она долго смотрит в глаза, потом застенчиво фыркает, стукает по плечу и говорит:
– А ну тебя совсем! От тебя никакого толку не добьешься. Я уж на тебя не надеюсь.