— Что такое? — пробормотал он растерянно. — Что это я, а?
Мы-то сразу поняли — что. Не из мускулов сложен был слоноподобный наш богатырь, не из мяса даже — из рыхлого, нездорового жира.
И Алька догадался. Он побледнел, обвел нас виноватым взглядом:
— Я больной, наверное, пацаны?
Мы промолчали. Потому, что и сами так подумали.
Алька переполошился. На другой же день он пришел к тренеру Суворову — проситься в какую-нибудь секцию. В любую. И скорее. Лишь бы не остаться таким… таким калекой.
Суворов решил мудро: в легкоатлетическую, общеобразовательную, так сказать. Для начала. Пусть побегает, порастрясет лишний жирок. А там видно будет.
Только на четыре занятия успел сходить Алька.
Свалился нам на головы, тренеру Суворову — в первую очередь, какой-то районный спортивный праздник, устроенный в честь чего-то — и не помню теперь. Про ходить он должен был в парке культуры, и программа затевалась разнообразная: кросс — по аллеям, эстафета, бег с препятствиями и прочее.
Вдруг оказалось: некого поставить на самую длинную и скучную дистанцию, на три километра. Кто-то из стаеров болен, кто-то из города укатил — время-то каникулярное. Ай-ай-ай!
Тренер вспомнил; а вот же Бабаян! Прошлепает потихоньку, ему полезно.
Я попытался отговорить его, предвидя какой-нибудь конфуз: «Подумай — может, не надо?» (Уже числился я ветераном, и с тренером мы давно были на «ты»). Суворов уперся: «Тот не спортсмен, кто оконфузиться боится! Ты боялся?.. Ну, вот. И я не боялся. И вообще: трудно в ученье — легко в бою!» Прямо как его великий однофамилец заговорил. А для Бабаяна, мол, это будет заодно и боевое крещение.
Черт бы побрал его с этой идеей непременных боевых крещений!
Алька бежал.
Зрелище было карикатурное.
Пароду в парк привалило много. Толпились вдоль аллей, подбадривали спортсменов. Про Альку сначала подумали: балуется толстяк, дурит. Потом догадались: а-а, это номер такой, развлекательный! Он — вроде как клоун в цирке. Соревнования-то не настоящие, показательные.
Но Алька все бежал и бежал, круг за кругом. Его обгоняли — дважды, трижды. В конце концов он остался на дистанции одни. Его уже шатало. Он бежал, задыхаясь, хрипя, весь облитый потом, словно выскочил из-под ливневой тучи — а сияло июльское солнце.
И тогда зрители поняли: всерьез старается!
Поднялся хохот.
— Давай, пузо, жми! — кричали Альке. — Не жалей лаптей — дярёвня близко!
Люди постарше сочувствовали ему:
— Парень, да сойди ты! Брось! Зачем уродуешься?!
Какой-то поддавший дедок, с медалями, навешанными прямо на ситцевую рубашку, даже погнался за ним, бренча наградами:
— Сынок! Стой!.. Ты что это, а?.. Ну их к такой матери! Остановись!
Алька не остановился. Он добежал, пересек финишную черту и свернул на траву, невидяще толкая людей.
Мы с товарищем подхватили его с двух сторон: «Походи, Алька, походи! Не садись!»
Не смогли удержать. Он буквально вытек из наших рук сырым, тяжелым тестом.
Его начало выворачивать — мучительно, тяжко, зеленым.
…Я искал потом тренера. Не знаю, что бы я с ним сделал. И тогда не знал. Только горела душа: найти, гада! Вот же гад! Ну и гад!..
Не нашел. Затерялся Суворов где-то среди спортивного и прочего начальства.
А на другой день не с кем оказалось выяснять отношения: сгорел наш тренер в одночасье.
Заявилась какая-то комиссия (мы подумали сначала: разбирать случай с Бабаяном), походила, посвистала… обнаружила в спортзале — на стене, над входом — портрет врага народа и пособника иностранного капитала Берии, уже неделю как разоблаченного.
Как он попал туда? Кто его водрузил, когда, зачем? И главное — почему его-то? Ну, хоть бы общество наше было динамовское…
Бедный тренер Суворов, ничего не читавший, кроме спортивной хроники, знать не знал, кто этот с усиками. Висит себе и висит. Да он его, пожалуй, и не видел. Ведь для этого же надо было, войдя в зал, обернуться и задрать голову. А когда было Суворову голову задирать?
Тренер страшно перепугался. Сам сбегал за длинной пожарной лестницей, сваренной из тонких металлических труб (спортзал у нас теперь был высокий и просторный — в новом Дворце шахтостроителей); сам, как матрос по вантам, кинулся по ней вверх — исправлять политическую ошибку.
Лестница завибрировала от частых ударов его ног, сломилась посредине, быстро поползла вниз. Суворов только ручками успел всплеснуть возле усов врага народа. Хотел захватить его, но сверзился один. Вышиб два пальца на левой руке и сломал ключицу… На роду ему, что ли, такое было написано: попадать из нелепости в нелепость?
Травмы не спасли тренера Суворова. Он был освобожден в тот же день. И понятно: не мог столь близорукий, аполитичный человек воспитывать подрастающую спортивную смену. Не имел права.
Суворов ушел на стройку — машинистом башенного крана. И это он, оказывается, умел.
Спортивная же работа стала хиреть. Разваливались секции. Разбегались по другим командам способные ребята.
Я не был свидетелем этого печального заката, поскольку уехал на учебу в другой город.
УТРО ТУМАННОЕ
Разбудили меня громкие голоса.
Было очень рано: мать еще не затопила печку, только — судя по характерному звуку — колола лучины на растопку. И громко с кем-то разговаривала.
— Да ты, может, не дослышал чего?! С глуху-то… прости меня господи. — Это она добавила потише, с досадой. — Может, говорю, про другого кого передавали — не про него?!
— Как так не про него? Л про кого же? — Я узнал голос деда Стукалина и понял, отчего мать разговаривает чуть не на крике: Стукалин глухой был, как валенок. — Скажешь тоже — не про него. Что уж я — совсем из ума выжил. Да я и не один слухал, с Семеновной. Семеновиа-то зашлась сразу, задвохнулась. Кой-как отходились. Лежит вон пластом.
— Чего она так-то? — насмешливо спросила мать (она не долюбливала заполошную Семеновну). — Еще, может, враки — а уж она пластом.
— Но! Враки! — возразил дед. — Радива врать не станет. На два раза повторили… Ах, мать твою совсем! Это что жа теперь? Как жа? Кого теперь — наместо его?
— Тебя посадят! — сказала мать.
— Куды посодют? — испугался дед. — Чего буровишь? За что меня садить?
— Ну не посадят — поставят. Или не совладаешь?
— Тьфу! — осерчал дед. — Мелешь чего зря! Гляди — домелешься.
— А я не боюсь! — храбро сказала мать, со звоном отколов лучину. — По мне что ни поп, то батька. Хуже не станет, а лучше не надо.
— Врачи это его ухайдакали, — помолчав, сказал дед Стукалнн. — Они, сукины дети, больше некому. Про врачей-то, про отравителей, писали — помнишь?
— Да их же, вроде, пересажали.
— Ну-у, какой-нибудь остался, — предположил дед. — Затаился, вражина. Так-то с чего бы? По годам ему жить бы еще да жить. Он с какого был?
— Я его не крестила! — сказала мать, громыхнув печной дверцей. Она что-то все больше раздражалась.
Дед вдруг охнул:
— А ну, как война опять!
— Типун тебе на язык, черту старому! — заругалась мать.
Еще о чем-то они говорили — я больше не вслушивался.
После первых же фраз я сообразил, о чем речь, — ОН УМЕР!
Ну да, вчера было сообщение в газете: «Внезапное кровоизлияние в мозг… паралич… потеря сознания и речи». А сегодня, значит, по радио передали. О нем — о ком же еще… Дед слышал. И Семеновна… Умер. Это про него они говорят… Умер… умер. Я все повторял это слово — тупо, машинально, — и продолжал лежать, неприятно пораженный тем, что ничего не происходит.
Сколько раз с каким-то жутким восторгом я рисовал себе ЭТО. Ударит страшный миг — и… небо, что ли, расколется, полетит оттуда грозный и скорбный звук, вздрогнет воздух, колыхнутся трапы и деревья, и тысячи тысяч искаженных ужасом лиц упадут в распахнутые ладони.
И вот миг ударил. И — ни-че-го. Стоит, как стояла, наша избушка, маленькое оконце плотно занавешено туманом — словно прилепил кто-то снаружи застиранную простыню, мать — слышно — вздувает огонь в печи, дед Стукалин, шаркая валенками уже на пороге, заканчивает какую-то нелепую фразу: «… водка-то, конечно, не прокиснет, куды ей деваться, а вот стюдень».