О, жизнь № 8! извечное блуждание в чащах и рощах!

Блуждая посреди этого сумрачного леса, Моня узрел лучик света, пробившийся сквозь лохмато-пархато-мохнатые дебри, свисавшие мириадами перепутанных лиан-извилин в его страдающем мозгу. Не каждому дано видеть свет… но нет пророков в родном отечестве.

И вот Моня стоял с плакатом.

Теперь он ненавидел кукловодов.

Куклы-марионетки ненавидели его.

Это была сумеречная и бестолковая жизнь.

Я вышел из телецентра, когда Моню били ногами три каких-то демократа из Антифашистского комитета. Демократы имели богемный вид и явно шли с прямого эфира, где, как всегда, обличали «эту страну». Клочья изодранного плаката лежали рядом в кучах привычного московского мусора. Метрах в двадцати с наручниками в руках, ссутулившись и сдвинув шапку на затылок, стоял бугаистый мент. Он грыз семечки и ждал, пока Моню добьют, чтобы скрутить его и доставить в отделение.

Я и сам шёл с того же «прямого эфира», на который меня в очередной раз пригласили, но не пустили внутрь, на запись, зная, что я навряд ли буду хрюкать и лаять под их дудку. Эфир назывался «Культурной революцией», вёл его толстый и лысый, как скинхед, нарком культуры, а тема была такая: «Россиянская интеллигенция: говно или как?» Вечная актуальная тема.

По дороге я зашёл в редакцию «Русского дома», но и оттуда меня вытолкали взашей, как какого-нибудь анти-христа-басурмана, заявив, что эта передача для православных, а за мной числятся шесть монографий и два десятка статей по древнерусскому язычеству, а с язычниками им не по пути! В общем-то я не очень-то и напрашивался. Я никогда никуда не напрашиваюсь, это знали все в литературных, газетных и научных сферах, знали и тихо ненавидели за такое неслыханное вольнодумство… и тихо завидовали… что делать!

Плевать мне было на всех этих уродов.

Но Моню-мерзавца я по-своему любил.

И потому, выждав пару минут, я без лишних словопрений накостылял этим демократам. И пинками прогнал их прочь. Подошедшему бугаю-менту я сунул сотенную.

Но он даже не протянул руки за ней. Стоял с отвисшей челюстью и глазел на меня влюблёнными глазами.

— С этим сами разберёмся, — пояснил я, показывая носком ботинка на лежащего в мусоре избитого и несчастного Моню. Куртка на нём была хорошо истоптанна и мокра. Из носа сочилась густая вялая кровь.

— Да какие проблемы! — бугай тут же ухватил Моню за шкирку, приподнял его, даже отряхнул и цыкнул в набитое лицо, мол, не падать! стоять! И снова уставился на меня с обожанием. — А это правда вы…

— Я, правда, — пришлось сознаться мне. Я всегда требовал от издательств и редакций, чтоб они не печатали на обложках и переплётах моих фотографий. А они, сволочи, печатали и печатали.

— У и ты! А я, прям, балдею от ваших «Записок Воскресшего», и от «Западни» тоже! Пять раз перечитывал. Вот бы кино снять!

— Спасибо на добром слове, — ответил я. Пожал руку парню. Пожалел, что нет с собой книжки, подписать. Но он и так был рад. — С кино пока проблемы…

— Вон других по сто раз на день показывают, и фильмов стока… А вас и не увидишь!

— Ну, вот и увидели! — я махнул парню рукой. И повёл шатающегося Моню к машине, из которой настороженно выглядывал мой водитель. Он не очень уважал случайных попутчиков. Особенно шатающихся и мокрых.

— Ну, что, Моня, навесили? — спросил я, когда мы уселись на заднее сиденье. И не дождавшись ответа, изрёк: — Теперь с плакатами ходить неактуально, толку нет, дорогой! Теперь ежели плакат берут, так для того только, чтоб древко под рукой было, охерачить кого следует!

Но Моня оставался идеалистом. Он ещё верил, что с россиянским народонаселением можно работать.

За эту веру его и били. С каждым разом оставляя всё меньше мозгов.

Россияния просто лопалась от избытка талантов. В свободное время Перепутин любил сниматься в кино. В отечественное россиянское его не приглашали. И потому Перепутин навострял лыжи за океан, для встреч без галстуков, носков и прочего белья. Но сам всегда успевал вне протокола оторваться на денёк-другой от охранки. И тайком сняться в одном из голливудских фильмов.

В саквояжике, который все принимали за «ядерный чемоданчик», Перепутин возил большие накладные уши и длинный накладной нос. Попав на киношную студию, он тут же приклеивал их и немедленно входил в любимый образ. И миллионы детей и взрослых по всей планете просто хлопали от восторга и умиления в ладоши, когда на их экранах появлялся ушастый и носастый домовой с его милыми проделками и ужимками…

— Доби! Доби! — радостно скандировали они. — Доб-би!! А кто имел россиянское гражданское подданство, тут же бежали к избирательным урнам и вписывали любимого избранника Доби во все бюллетени.

«Из жизни замечательных людей»

А матёрый человечище росточком с трухлявый пень и плешивой головой-глыбищей всё мерил корявенькими шажками палату, теребил некогда рыжую, а ныне седую востренькую бородёнку, покусывал усики, погрызывал ноготки и твердил с истовостью пророка или апостола:

— Говно наша интеллигенция, говно… Патлатая седая старуха с базедовыми глазами сидела на корточках в углу камеры и жевала край халата.

— Сколько я Кобе говорил: провернём шахер-махер с Горками, проверим партию на вшивость, как Грозный бояр… и натюрлих! А он двойника в гроб! а меня в дур-дом! А ведь я писал партии про этого двурушника… и-ех, говно наша интеллигенция… архиговно!

Старуха мычала и пугала говоруна «козой».

— Да ты меня и не слушаешь, Надин! А ведь могли бы с тобой да с Иннесской-бестией преотличненькую адвокатскую конторку в Цюрихе иметь!

— Цирлихи-манирлихи! — старуха постучала скрюченным пальцем по виску.

Она давно привыкла к проказам муженька. Гений!

Матёрый человечище подпрыгнул козликом, заложил большие пальцы за подтяжки, склонил голову набочок и лукаво улыбнулся:

— Не скажи, Надин! Профессора тутошние тебе наговорят… интеллигенция-хренохрюленция! А ты и поверила? уши и развесила? А зачем тогда как новый генсек или президентик ихний, так с полным собранием моих сочинений ко мне бежит, мол, подпишите, уважаемый товарищ Ильич, «на добрую память от основоположника верному продолжателю с приветом»?! А-а?! Молчишь?! То-то и оно! — лукавая улыбка вдруг покинула чело мыслителя. — Только последний не пришёл, ренегат каутский! иудушка Троцкий! домовой доби!

Ильич грозно, как на злобного международного контрреволюционера, уставился на портрет Перепутина, висевший в красном углу палаты. И даже погрозил ему пальцем.

— Архиговно наша интеллигенция!

Патлатая старуха замахала на него рукой, перекрестилась на портрет и размашисто поползла к нему на коленях, не отрывая базедовых глаз от благого лица угодника.

«Семь раз отмерили, а на восьмой, суки, отрезали!»

Увы, в той, обычной жизни были честь и совесть, был долг — святой долг… да, понимаю, сейчас это трудно объяснить кому-то, сейчас в нашей палате… в нашей Жизни № 8 тоже есть долг, есть долги — за них-то и мочат на каждом углу. Но тот долг был вовсе не денежный.

Я вижу третьим глазом — на меня косятся, как на сумасшедшего, как на юродивого… У меня, пока тянулась вся эта долгая бодяга с этим долгим шизофреническим романом, тяжело, безысходно болела и умирала мать — долго и безнадежно, отрешившись какой-то большой частью своей оставшейся жизни от нашего бестолково-нелепого, гнусного и бесполезного мира, не замечая его, уходя из него, готовясь к вечности и постепенно сливаясь с ней…

О-о, наши (и, наверное, не только наши) лекари-гиппократишки! О-о-о, кошмарное нутро всей этой гнуси, называемой медицина! Есть ли что-нибудь беспомощней, подлее, гнуснее, вероломней и гаже (кроме нашего режима)?! Я не знаю.

У меня обнаженные нервы. Может быть. Каждое легчайшее дуновение этого нелепого больного бытия обжигает их, раздирает и леденит. Я сгусток боли! Я писатель… не сочинитель романчиков, их нынче легион. Но… я и есть нерв нашей больной, издыхающей в агонии плоти. Ничего не поделаешь. Так уж я создан. Аминь..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: