Вспомнив недавно эту историю (не знаю, почему), я подумал, что, наверное, окажись рабби Зуся в Брокенвальде, когда городок выглядел мирным и благодатным, он, возможно, испытал бы тот самый сверхъестественный всепобеждающий ужас. Но со мной ничего подобного тогда почему-то не произошло. По всей видимости, мне до праведников далеко – так же, как и двум (или даже более) душам, которые, если верить рабби Шейнерзону, обретаются в моем весьма отощавшем теле.
Сегодня, глядя из разбитого окна барака на обшарпанные мрачные здания с такими же выбитыми стеклами, на колючую проволоку, окружившую Брокенвальд, превращенный немцами в гетто, остается лишь удивляться совпадениям, случающимся иной раз в нашей жизни.
Вот, например, еще одно. В 1931 году я выкроил час для посещения замка Айсфойер. Замок был построен на отвесной скале, нависавшей над городком. На первый взгляд она показалась мне необыкновенно высокой – настолько, что шпиль донжона окутывали облака. Разумеется, то было иллюзией. Как мне объяснил местный пастор, взявшийся проводить гостей в Айсфойер, по причине необъяснимого перепада температур (он относил это явление за счет каких-то подземных процессов, трещин и пустот в земных недрах), Брокенвальд и окрестности постоянно окутаны туманом, который внизу, в самом городе, воспринимается романтической дымкой, но при взгляде вверх, на средневековое сооружение, кажется плотными мрачными тучами.
Эта картина вызывала тревожное чувство (вот, пожалуй, первый и единственный раз испытанное тогда в Брокенвальде ощущение, ныне кажущееся мне слабым отголоском предчувствия, обуявшего хасидского праведника): глядя в течение более или менее продолжительно времени на туман, укутывающий башню, начинаешь вдруг замечать, что он отнюдь не неподвижен. В темно-серых, местами иссиня-черных облаках наблюдалось медленное, непрерывное вращение, перемещение одних туманных слоев относительно других. По временам туман принимал причудливые формы, которые моей фантазией непроизвольно превращались в каких-то зубастых, крылатых и когтистых химер, то тянущих к нам свои лапы, то вдруг мгновенно терявших форму – с той лишь целью, чтобы принять новое, еще более чудовищное обличье.
По дороге – вернее, тропинке – пастор Шварц рассказывал нам с профессором Штерном местные предания, касавшиеся самого замка и его прежних обитателей баронов фон унд цу Айсфойер, род которых пресекся в первой половине XVIII века. Самыми известными были барон Гуго фон унд цу Айсфойер, участник третьего крестового похода, соратник Фридриха I Барбароссы. Гуго привез с Востока какие-то книги, по мнению местных жителей – колдовские – и был сожжен как еретик вскоре после возвращения из похода.
Другой знаменитостью стал его потомок, живший спустя четыреста лет Леонард фон унд цу Айсфойер. Этот господин, по словам пастора Шварца, прославился, главным образом, тем, что в 1564 году давал приют доктору Иоганну Фаусту. «Правда, – заметил пастор после минутной паузы, – я думаю, что это легенда. В то время знаменитый чернокнижник и маг, как минимум, четверть века лежал в земле. Другое дело, унес ли его дьявол в 1536 году в Вюртемберге или удушил в Праге четырьмя годами позже».
Так вот, совпадение следующее. Ныне в замке располагается комендатура Брокенвальда. А коменданта зовут Леонард. Шарфюрер СС Леонард Заукель.
Что же до барона Леонарда фон унд цу Айсфойер, то призрак его, возможно, испытывает некоторое смятение от поведения новых хозяев старинного сооружения. Не исключено, впрочем, что эсэсовец Леонард стал, согласно теории г-на Шейнерзона, воплощением двух великих грешников рода владельцев замка Айсфойер. В этом случае он, подобно мне, мучается неопределенностью сновидений, приходящих в его спальню из холодного туманного покрова…
Третьим совпадением, вновь имеющим непосредственное отношение к моей скромной особе, стала встреча в очереди у пищеблока, спустя месяц после того, как представитель Юденрата доктор Красовски сообщил мне, что отныне я не работаю в медицинском блоке. Доктор Красовски отвечал в совете гетто за эпидемиологическую обстановку. Было ли решение о перетряске медицинского персонала в связи с участившимися случаями брюшного тифа решением собственно совета, или они выполняли распоряжение коменданта, но тогда внезапно уволили семь человек – врачей и медсестер. Из уволенных я оказался самым старшим по возрасту. Мои коллеги уже через день-два попали в состав бригад, работающих на сельскохозяйственных угодьях вне стен гетто. А я сразу же оказался среди неработающих, соответственно получил урезанный паек и уже в первый день нового своего положения отстоял за ним несколько часов. Единственным положительным следствием этого выматывающего стояния за крохотным куском хлеба и миской мутной похлебки оказалась возможность общения с некоторыми давними знакомыми, попавшими в ту же категорию обитателей гетто, что и я.
В одно прекрасное утро моим соседом по очереди оказался Макс Ландау.
Я познакомился с этим человеком все в том же 1931 году, во время короткого посещения Берлина. Меня повели на премьеру странной пьесы какого-то неизвестного мне драматурга с птичьей фамилией, кажется, Галка. Кажется – потому что пьеса прошла всего один раз, и никогда более произведения этого автора мне не попадались.
После спектакля профессор Штерн выразил желание познакомить меня с режиссером. Я согласился – хотя бы потому что в малопонятном, с моей точки зрения, спектакле было нечто, меня заинтересовавшее. Даже не в самом спектакле, а в некоторых чисто постановочных ходах.
Несмотря на явный провал (по ходу премьеры большая часть зрителей покинула зал), режиссер выглядел не только не обескураженным, но, напротив, вполне довольным и собой, и своей работой. Спустя какое-то время я понял, что Макс Ландау – так его звали – никогда не бывал в ином состоянии.
Тогда же меня представили и его жене, очаровательной госпоже Лизелотте Ландау, урожденной фон Сакс. Стройная молодая блондинка с крупными чертами лица была полной противоположностью мужу, наделенному внешностью типичного польского или галицийского еврея, по ошибке обряженного вместо традиционной одежды и меховой шапки-штраймла в европейский смокинг. Правда, речь этого толстого короткорукого господина с густой, несмотря на молодость, проседью в курчавых волосах отличалась изысканностью, особенно заметной моему уху иностранца.
Он сразу же подхватил меня под руку (дело происходило в полупустом фойе, когда немногие зрители, досидевшие до конца, разошлись), и повел к стойке бара.
– За успех надо выпить! – заявил он.
– Вы считаете премьеру успешной? – спросил я удивленно.
– Разумеется, – г-н Ландау пригубил коньяк, поданный ему в пузатой рюмке тонкого стекла. – А разве вы сами не видите? Успех, уважаемый доктор Вайсфельд, истинный успех. Мне удалось то, чего хотелось больше всего: я до смерти напугал публику обыденными вещами. Понимаете? Будьте уверены, зрители уходили не потому, что им не понравилось происходящее на сцене, напротив. Понимаете? Им стало страшно, и с каждой минутой становилось все страшнее. Им хотелось поскорее оказаться дома, за крепкими стенами. Понимаете? Если бы нам удалось с помощью какого-нибудь волшебного телескопа увидеть, что происходит в этих домах, мы увидели бы именно такую картину – испуганных, трясущихся обывателей, проверяющих прочность дверных засовов.
В тот момент я вдруг почувствовал, что он говорит чистую правду. Одновременно я испытывал сильное раздражение от его неприятной манеры говорить быстро и пересыпать речь к месту и не к месту идиотским вопросом «Понимаете?»
– Вся эта нечисть, – продолжал г-н Ландау. – Все эти одноклеточные ублюдки, вдруг вылезшие из разных дыр и заполнившие собой бюрократические кабинеты, все эти механизмы внезапно получают власть – и над кем? Над заурядным и законопослушным коммивояжером. Понимаете? Понимаете?
– Разве герой пьесы – коммивояжер? – удивился я. – Мне казалось, он художник...
– А-а, вы заметили? – г-н Ландау прищурился. – Это и есть та самая двойственность, которая удалась драматургу. Понимаете? Впрочем, это неважно. Обратите внимание – герой даже не знает причин, по которым его вдруг привлекают к суду. Понимаете? Но главное: он очень быстро начинает чувствовать себя виновным. В чем? Неважно. Важно – перед кем... А вы не пьете, доктор. Это плохо...