— Тьфу, шайтан! — сплюнул пожилой казах. — Зачем такой грязный язык имеешь?! Замолчи, пожалуйста. А ты… — Он заглянул в диплом и грамоту, прочитал Микино имя. — А ты, Михаил, не слушай его. Рисуй.
Протянул Мике полевую сумку и тетрадку с карандашом и рявкнул на тех двоих в штатском:
— Да прикройте вы этого-то чем-нибудь, аккенаузен сегейн! Пошуруйте у проводников — может, какой-нибудь мешковина найдется! А ты рисуй, рисуй, сынок… Не смотри туда.
Мика сел рядом с ним, поджал ноги, чтобы не касаться подошвами липкого от Юриной крови пола, и стал рисовать по памяти…
Спустя минут десять пожилой милиционер ткнул пальцем в один Микин рисунок и уверенно сказал:
— Равиль Шаяхметов — сын свиньи и собаки!..
Так же убежденно потыкал во второй рисунок.
— А это, епи мать, извиняюсь, шайтан попутал, Краснов! Только кличка забыл… Ой-бояй, сынок! Как живые… Полгода в розыске!
«…молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели…» — с тупой настойчивостью, непрошено и неотступно эта строчка почему-то ворвалась в Микино сознание. Что это были за стихи, он и понятия не имел… Может быть, отец когда-нибудь их читал Мике?…
Но тогда почему «зеленые», что за «желтые и синие»?…
Бред какой-то…
И Юру — этого хромого, тощенького, нелепого, с постыдными, нечистыми и болезненными отклонениями, которые иначе чем ругательством и не выразишь, — жалко было до комка в горле, до непролитых слез, до дрожащего и прыгающего расплывчатого света фонарей в мокрых глазах.
В замкнутом вагонном пространстве, где ты напрочь связан с другим человеком одним направлением движения, одной железнодорожной судьбой, когда вместе с ним за грязными вагонными стеклами вы открываете для себя новые города и, хотя бы со стороны, на ходу, постигаете новые и чужие жизни, — этот человек за восемь томительных суток вагонного бытия становится тебе дорог, порой даже незаменим. Особенно если в этом временном мире он был для тебя единственным другом, нянькой и беспредельно доверял тебе, шепча на ухо то, в чем, может быть, никогда не признался бы никому из посторонних…
Полночи прочесывали спящие вагоны. Мику взяли с собой — для досконального опознания.
— Стой за мной, — сказал ему пожилой милиционер-казах. — А то они быстро стреляют. И ножиком, сам видел, очень хорошо могут. Увидел — молчи. Только сзади наступи мне на ногу два раза.
— А почему два раза? — удивился Мика.
— В темноте споткнуться можешь — наступишь один раз, а я выстрелю. Ошибка мал-мал будет. Хорошего человека могу застрелить. А два раза наступишь, я точно буду знать, что ты хочешь этим мне говорить, — объяснил Мике пожилой милиционер и переложил наган из кобуры в карман шинели.
Так никого и не нашли. Проводник восьмого вагона говорил, что два милиционера в начале ночи спрыгнули из его вагона на каком-то разъезде. А казахи они были или русские — в темноте не разобрал…
Измотанные бессонницей, уставшие от бесполезных поисков трое настоящих милиционеров и Мика мрачно возвращались в тот жуткий купейный вагон — закончить формальности. В Джамбуле стоянка долгая — можно и труп в морг отправить, и все остальное доделать, что положено в таких случаях…
Впереди шел пожилой казах в милицейской форме, за ним Мика, а уже за Микой — те двое в штатском.
Мика шел и плакал. Шел и очень горько плакал…
Без всхлипываний, без причитаний, без истерики. Плакал как-то внутри. Только слезы были снаружи.
Плакал о маме, которую любил гораздо меньше отца и в болезнь которой так и не сумел поверить до конца…
Плакал об отце, которого любил гораздо сильнее, чем мать. Все вспоминал его дрожащие пальцы и нелепые, неумелые попытки взбодрить Мику, маму, да, наверное, и самого себя на запасных путях Московского вокзала. Хотя Мика видел, что папе просто хотелось завыть от горя…
Плакал Мика и о домработнице Миле, которая была старше Мики чуть ли не вдвое, а так нежно, так заботливо, так целомудренно приоткрыла ему ту прекрасную и таинственную сторону человеческой жизни, которую почему-то нужно было всегда считать постыдной и грязной…
Плакал Мика и о Юре Коптеве — страшно, чудовищно и дико закончившем свою странную и не очень счастливую жизнь…
Слезы затуманивали глаза, заливали лицо, и Мика вокруг себя уже ничего и никого не видел.
Ничего, кроме широкой спины милиционера-казаха, шедшего впереди.
И эта спина в мешковатой синей шинели вела Мику из вагона в вагон.
Может быть, если бы не эта синяя спина, перехваченная ремнем с кобурой, Мика вполне мог бы сейчас умереть от безысходной тоски и одиночества…
Двое в штатском решили еще раз проверить мягкий вагон и отстали. А Мика пошел за широкой милицейской спиной дальше.
На переходе из одного вагона в другой, когда стук колес и железный грохот не давали расслышать ни одного слова, старый милиционер остановился, обернулся, увидел Микино лицо и ничего не сказал. Ни единого слова утешения. Только порылся у себя под шинелью, вытащил белый мешочек, развязал его и дал Мике несколько коричневых жареных шариков величиною с грецкий орех.
— Кушай! Это боурсаки. Наш казахский кушанье. Тесто в масле мамашка никогда не варила? — пытаясь пересилить стук буферов и, канонаду рельсовых стыков, прокричал старый милиционер.
— Нет! Никогда! — закричал ему Мика сквозь грохот и слезы.
— Вкусно? И вот это… — Пожилой казах в синей шинели достал из мешочка бело-серые твердые катышки. — Курт называется! Козье молоко под пресс сушеное. Курт кушаешь — батыр будешь!
— Спасибо! — прокричал Мика, утирая слезы и шмыгая носом.
Хрумкая жесткими комками солоноватого курта, Мика шел за широкой милицейской спиной, продираясь сквозь сонные храпы и сопения, сквозь ночные стоны старух и слабенький плач непроснувшихся младенцев, сквозь ватную, душную завесу устоявшихся теплых вагонных запахов очередного общего, жесткого и бесплацкартного.
Предутреннее темно-серое небо просачивалось в мутные вагонные стекла и тоскливым, землистым светом покрывало лица спящих, испуганных людей, так неожиданно выплеснутых из своих домов в неведомое и незнаемое…
И вдруг!..
Вдруг что-то в мире и в голове у Мики переменилось…
Будто Кто-то властно взял его за плечи, развернул, а некая Высшая Сила заставила Мику поднять глаза и не шарить по полкам растерянным взглядом, а с необъяснимой точностью посмотреть именно на третью — багажную — полку предпоследнего вагонного отсека!
А там за двумя солдатскими «сидорками» и одним большим фибровым чемоданом с фигурными железными углами, вжавшись в стенку и накрывшись чьей-то солдатской шинелькой, лежал тот самый русский «милиционер», который и увел в свой купейный вагон несчастного Юру Коптева!
Не мигая, он смотрел Мике в глаза, улыбался и прижимал указательный палец к губам, как бы говоря Мике: «Ни звука!», а между двумя зелеными солдатскими вещевыми мешками торчал ствол его пистолета, направленный Мике прямо в лицо…
…а Мика видел, как лежит в купейном вагоне ужасно мертвый Юра Коптев с перерезанным горлом…
…голый — в одних штопаных вигоневых носках и кровавой рубашке с оторванным воротником…
…и так ужасно свисающая под столик Юрина голова, почти отделенная от его худенького и грешного тела…
…и даже услышал треск подошв, отлипающих от застывшей Юриной крови на полу купе…
Яростная, мутная, могучая сила чудовищной болью на мгновение сдавила голову тринадцатилетнего Мики, все его существо заполнилось дикой СВЕРХЪЕСТЕСТВЕННОЙ НЕНАВИСТЬЮ к этому улыбающемуся убийце в милицейской форме, готовому выстрелить в любую секунду.
А тот был так уверен в своей безнаказанности, что даже добродушно подмигнул Мике. Словно они были с ним заодно.
Вот когда Мика, охваченный уже знакомым сумасшедшим жаром, следуя Высшему Велению, внезапно возникшему в его мозгу, совершил ВТОРОЕ УБИЙСТВО в своей коротенькой, но странной жизни: не отрывая глаз от того — на третьей багажной полке, Мика бесстрашно и негромко сказал: