То первое рождественское возвращение, которое его мать запомнила так живо, оказалось и для Мартына праздником. Ему мерещилось, что он вернулся в Россию, — было все так бело, — но, стесняясь своей чувствительности, он об этом матери тогда не поведал, чем лишил ее еще одного нестерпимого воспоминания. Лыжи ему понравились; на мгновение всплыл занесенный снегом Крестовский остров, но, правда, он тогда вставлял носки валенок в простые пульца, да еще держался за поводок, привязанный ко вздернутым концам легких детских лыж. Эти же были настоящие, солидные, из гибкой ясени, и сапоги тоже были настоящие, лыжные. Мартын, склонив одно колено, натянул запяточный ремень, отогнув тугой рычажок боковой пряжки. Морозный металл ужалил пальцы. Приладив и другую лыжу, он поднял со снегу перчатки, выпрямился, потопал, проверяя, прочно ли, и размашисто скользнул вперед.
Да, он опять попал в Россию. Вот эти великолепные ковры — из пушкинского стиха, который столь звучно читает Арчибальд Мун, упиваясь пеонами. Над отяжелевшими елками небо было чисто и ярко лазурно. Иногда от перелета сойки срывался с ветки ком снегу и рассыпался в воздухе. Пройдя сквозь бор, Мартын вышел на открытое место, откуда летом спускался к гостинице. Вон она — далеко внизу, прямой розовый дымок стоит над крышей. Чем она манит так, эта гостиница, отчего надо опять стремиться туда, где летом он нашел только несколько крикливых угловатых англичаночек? Но манила она несомненно, подавала тихий знак, солнце вспыхивало в окнах. Мартына даже пугала эта таинственная навязчивость, эта непонятная требовательность, бывавшая у какой-нибудь подробности пейзажа. Надо спуститься, — нельзя пренебрегать такими посулами. Крепкий наст сладко засвистел под лыжами, Мартын несся по скату все быстрее, — и сколько раз потом, во сне, в студеной кембриджской комнате он вот так несся и вдруг, в оглушительном взрыве снега, падал и просыпался. Все было, как всегда. Из соседней комнаты доносилось тиканье часов. Мышка катала кусок сахару. По панели прошли чьи-то шаги и пропали. Он поворачивался на другой бок и мгновенно засыпал, — и утром, в полусне, слышал уже другие звуки: в соседней комнате возилась госпожа Ньюман, что-то переставляла, накладывала уголь, чиркала спичками, шуршала бумагой и потом уходила, а тишина медленно и сладко наливалась утренним гудом затопленного камина. “Ничего там особенного не оказалось, — подумал Мартын и потянулся к ночному столику за папиросами. — Все больше пожилые мужчины в свитерах: вот какие бывают обманы. А сегодня суббота, покатим в Лондон. Что это Дарвину все письма от Сони? Надо бы из него выдавить. Хорошо бы сегодня пропустить лекцию Гржезинского. Вот идет стерва будить”.
Госпожа Ньюман принесла чай. Была она старая, рыжая, с лисьими глазками. “Вы вчера вечером выходили без плаща, — проговорила она равнодушно. — Мне об этом придется доложить вашему наставнику”. Она отдернула шторы, дала краткий, но точный отзыв о погоде и скользнула прочь.
Надев халат, Мартын спустился по скрипучей лестнице и постучался к Дарвину. Дарвин, уже побритый и вымытый, ел яичницу с беконом. Толстый учебник Маршаля по политической экономии лежал, раскрытый, около тарелки. “Сегодня опять было письмо?” — строго спросил Мартын. “От моего портного”, — ответил Дарвин, вкусно жуя. “У Сони неважный почерк”, — заметил Мартын. “Отвратительный”, — согласился Дарвин, хлебнув кофе. Мартын подошел сзади, и, обеими руками взяв Дарвина за шею, стал давить. Шея была толстая и крепкая. “А бекон прошел”, — произнес Дарвин самодовольно натуженным голосом.
ГЛАВА XX
Вечером оба покатили в Лондон. Дарвин ночевал в одной из тех очаровательных двухкомнатных квартир для холостяков, которые сдаются при клубах, — а клуб Дарвина был одним из лучших и степеннейших в Лондоне, с тучными кожаными креслами, с лоснистыми журналами на столах, с глухонемыми коврами. Мартыну же досталась на этот раз одна из верхних спален в квартире Зилановых, так как Нелли была в Ревеле, а ее муж шел на Петербург. Когда Мартын прибыл, никого не оказалось дома, кроме самого Зиланова, Михаила Платоновича, который писал у себя в кабинете. Был он коренастый крепыш, с татарскими чертами лица, и с такими же темно-тусклыми глазами, как у Сони. Он всегда носил круглые пристяжные манжеты и манишку; манишка топорщилась, придавая его груди нечто голубиное. Принадлежал он к числу тех русских людей, которые, проснувшись, первым делом натягивают штаны с болтающимися подтяжками, моют по утрам только лицо, шею да руки, — но зато отменно, — а еженедельную ванну рассматривают, как событие, сопряженное с некоторым риском. На своем веку он немало покатался, страстно занимался общественностью, мыслил жизнь в виде чередования съездов в различных городах, чудом спасся от советской смерти и всегда ходил с разбухшим портфелем: когда же кто-нибудь задумчиво говорил: “Как мне быть с этими книжками? — дождь”, — он молча, молниеносно и чрезвычайно ловко пеленал книжки в газетный лист, а, порывшись в портфеле, вынимал и веревочку, мгновенно крест на крест захватывал ею ладный пакет, на который незадачливый знакомый, переминаясь с ноги на ногу, смотрел с суеверным умилением. “Нате, — говорил Зиланов и, поспешно простившись, уезжал — в Орел, в Кострому, в Париж, — и всегда налегке, с тремя чистыми носовыми платками в портфеле, и, сидя в вагоне, совершенно слепой к живописным местам, мимо которых, с доверчивым старанием потрафить, несся курьерский поезд, углублялся в чтение брошюры, изредка делая пометки на полях. Дивясь его невнимательности к пейзажам, к удобствам, к чистоте, Мартын вместе с тем уважал Зиланова за его какую-то прущую суховатую смелость и всякий раз, когда видел его, почему-то вспоминал, что этот, по внешности мало спортивный человек, играющий вероятно только на бильярде, да еще, пожалуй, в рюхи, спасся от большевиков по водосточной трубе и когда-то дрался на дуэли с октябристом Тучковым.
“А, здравствуйте, — сказал Зиланов и протянул смуглую руку. — Присаживайтесь”. Мартын сел. Михаил Платонович впился опять в полуисписанный лист, взялся за перо и, — потрепетав им по воздуху над самой бумагой, прежде, чем претворить эту дрожь в быстрый бег письма, — одновременно дал перу волю и сказал: “Они, вероятно, сейчас вернутся”. Мартын притянул к себе с соседнего стула газету, — она оказалась русской, издаваемой в Париже. “Как занятия?” — спросил Зиланов, не поднимая глаз с ровно бегущего пера. “Ничего, хорошо”, — сказал Мартын и отложил газету. “А давно они ушли?” Михаил Платонович ничего не ответил, — перо разгулялось во всю. Зато минуты через две он опять заговорил, все еще не глядя на Мартына. “Баклуши бьете. Там ведь главное — спорт”. Мартын усмехнулся. Михаил Платонович быстро потопал по строкам пресс-бюваром, и сказал: “Софья Дмитриевна все просит у меня дополнительных сведений, но я ничего больше не знаю. Все, что я знал, я ей тогда написал в Крым”. Мартын кашлянул. “Что вы?” — спросил Зиланов, усвоивший в Москве это дурное речение. “Я ничего”, — ответил Мартын. “Это о смерти вашего отца, конечно, — сказал Зиланов и посмотрел тусклыми глазами на Мартына. — Ведь это я известил вас тогда”. “Да-да, я знаю”, — поспешно закивал Мартын, всегда чувствовавший неловкость, когда чужие — с самыми лучшими намерениями — говорили ему об его отце. “Как сейчас помню последнюю встречу — продолжал Зиланов. — Мы столкнулись на улице. Я тогда уже скрывался. Сперва не хотел подойти. Но у Сергея Робертовича был такой потрясающий вид. Помню, он очень беспокоился, как вы там живете в Крыму. А через денька три забегаю к нему, и нате вам — несут гроб”. Мартын кивал, мучительно ища способа переменить разговор. Все это Михаил Платонович рассказывал ему в третий раз, и рассказ был в общем довольно бледный. Зиланов замолчал, перевернул лист, его перо подрожало и тронулось. Мартын, от нечего делать, опять потянулся к газете, но тут щелкнула парадная дверь, раздались в прихожей голоса, шарканье, ужасный кудахтающий смех Ирины.