ГЛАВА XLVI
Ночь в вагоне, — в укачливом вагоне темно-дикого цвета, — длилась без конца: мгновениями Мартын проваливался в сон и, содрогнувшись, просыпался, и опять катился вниз — словно с американских гор, и опять взлетал, и среди глухого стука колес улавливал дыхание пассажира на нижней койке, равномерный храп, как бы участвующий в общем движении поезда.
Задолго до приезда, пока все еще в вагоне спали, Мартын спустился со своей вышки и, захватив с собой губку, мыло, полотенце и складной таз в непромокаемом чехле, прошел в уборную. Там, предварительно распластав на полу листы купленного в Лозанне “Таймза”, он выправил валкие края резиновой ванны и, скинув пижаму, облепил мыльной пеной все свое крепкое, темное от загара тело. Было тесновато, сильно качало, чувствовалась какая-то сквозная близость бегущих рельс, была опасность ненароком коснуться стенки; но Мартын не мог обойтись без утренней ванны, видя в этом своего рода героическую оборону: так отбивается упорная атака земли, наступающей едва заметным слоем пыли, точно ей не терпится — до сроку — завладеть человеком. После ванны, как бы дурно он ни спал, Мартын проникался благодатной бодростью. В такие минуты мысль о смерти, о том, что когда-нибудь — и, может быть, — как знать? — скоро — придется сдаться и проделать то, что проделали биллионы, триллионы людей, эта мысль о неминуемой, общедоступной смерти, едва волновала его, и только постепенно к вечеру она входила в силу и к ночи раздувалась иногда до чудовищных размеров. Мартыну казалось, что в обычае казнить на рассвете есть милосердие: дай Бог, чтобы это случилось утром, когда человек владеет собой, — покашливает, улыбается и вот — стал и раскинул руки.
Выйдя на дебаркадер Ангальтского вокзала, он с наслаждением вдохнул дымно-холодный утренний воздух. Вдали, с той стороны, откуда пришел поезд, видно было в пролете железно-стеклянного свода чистое, бледно-голубое небо, блеск рельс, и, по сравнению с этой светлостью, здесь, под сводом, было темновато. Он прошел мимо тусклых вагонов, мимо громадного, шипящего, потного паровоза, и, отдав билет в человеческую руку контрольной будки, спустился по ступеням и вышел на улицу. Из привязанности к образам детства, он решил избрать исходной точкой своего путешествия вокзал Фридриха, где некогда ловила норд-экспресс русская семья, жившая в Континентале. Чемодан был изрядно тяжел, но Мартын чувствовал такую неусидчивость, такое волнение, что отправился пешком; однако, дойдя до угла Потсдамской улицы, он ощутил сильный голод, прикинул оставшееся расстояние и благо разумно сел в автобус. С самого начала этого необыкновенного дня все его чувства были заострены, — ему казалось, что он запоминает лица всех встречных, воспринимает живее, чем когда-либо, цвета, запахи, звуки, — и автомобильные рожки, которые, бывало, в дождливые ночи терзали слух отвратительным сырым хрюканием, теперь звучали как-то отрешенно, мелодично и жалобно. Сидя в автобусе, он услышал недалеко от себя перелив русской речи. Пожилая чета и двое круглоглазых мальчиков. Старший устроился поближе к окну, младший несколько напирал на брата. “Ресторан”, — сказал старший с восторгом. “Мотри, ресторан”, — сказал младший, напирая. “Сам вижу”, — огрызнулся старший. “Это ресторан”, — сказал младший убежденно. “А ты, дурак, заткнись”, — проговорил старший. “Это еще не Линден?” — заволновалась мать. “Это еще Почтамер”, — веско сказал отец. “Почтамер уже проехали”, — закричали мальчики, и вспыхнул короткий спор. “Арка, во класс!” — восхитился старший, тыча в стекло пальцем. “Не ори так”, — заметил отец. “Чего?” “Говорю, не ори.” Тот обиделся: “Я, во-первых, сказал тихо и вовсе не орал”. “Арка”, — с почтением произнес младший. Все загляделись на вид Бранденбургских ворот. “Исторические места”, — сказал старший мальчик. “Да, старинная арка”, — подтвердил отец. “Как же он пролезет, — спросил старший, тревожась за бока автобуса. — Ужина-то какая!” “Пролез”, — прошептал младший с облегчением. “Это Унтер, — всполошилась мать. — Надо вылазить!” “Унтер длинный-длинный, — сказал старший мальчик. — Я на карте видел”. “Это Президент страсе”, — мечтательно проговорил младший. “Заткнись, дурак! Это Унтер”. Затем все вместе хором: “Унтер длинный-длинный”, и мужское соло: “Век будем ехать...”
Тут Мартын вышел и, идя по направлению к вокзалу, он со странной печалью вспомнил свое детство, свое детское волнение, — такое же и совсем другое. Но это было только мгновенное сопоставление: оно пропело и замерло.
Сдав чемодан на хранение и взяв билет до Риги на вечерний поезд, он уселся в гулком зале буфета, заказал аргусоподобную глазунью и в последнем номере “Зарубежного Дела”, которое читал, пока ел, нашел между прочим ехиднейшую критику на бубновскую “Каравеллу”. Насытившись, он закурил и огляделся. За соседним столом сидела барышня, что-то писала и вытирала слезы, — а потом смутными и влажными глазами взглянула на него, прижав к губам карандаш, и, найдя нужное слово, продолжала быстро писать, держа карандаш, как дети, почти у самого острия и напряженно скрючив палец. Открытое на груди черное пальто с потрепанной заячьей шкуркой на вороте, янтарные бусы, нежная белизна шеи, платок, зажатый в кулаке... Он расплатился и принялся ждать, когда она встанет, чтобы последовать за ней; но, кончив писать, она облокотилась на стол, глядя вверх и полуоткрыв губы. Так она сидела долго, и где-то за стеклами уходили поезда, и Мартын, которому следовало не опоздать в консульство, решил подождать еще пять минут, не больше. Пять минут прошло. “Я бы условился с ней где-нибудь кофе выпить, — только это”, — умоляюще подумал он и представил себе, как будет ей намекать на далекий путь, на опасность, и как она будет плакать. Прошла еще одна минута. “Хорошо, не надо”, — сказал Мартын и, английским манером перебросив через плечо макинтош, направился к выходу.
ГЛАВА XLVII
Быстро шелестел открытый таксомотор, пестрел кругом великолепный Тиргартен, и прекрасны были теплые, рыжие оттенки листвы, — “унылая пора, очей очарованье”... Дальше в воду канала гляделись пышные, блеклые каштаны, а проезжая по мосту, Мартын отметил, что у каменного льва Геракла отремонтированная часть хвоста все еще слишком светлая и вероятно не скоро примет матерую окраску всей группы: сколько еще лет, — десять, пятнадцать? Почему так трудно вообразить себя сорокалетним человеком?
В Латвийском консульстве, в подвальном этаже, было оживленно и тесно. “Тук-тук”, — стучал штемпель. Через несколько минут швейцарец Эдельвейс уже вышел оттуда и неподалеку, в мрачном особняке, получил, по дешевой цене, литовскую проездную визу.
Теперь можно было отправиться к Дарвину. Гостиница находилась против Зоологического сада. “Он уже ушел, — ответил человек в конторе. — Нет, я не знаю, когда он вернется”.
“Как досадно, — подумал Мартын, выходя опять на улицу. — Надо было ему указать точную дату, а не просто “на днях”. Промах, промах... Как это досадно”. Он посмотрел на часы. Половина двенадцатого. Паспорт был в порядке, билет куплен. День, который намечался столь нагруженным всякими делами, вдруг оказался пустым. Что делать дальше? Пойти в Зоологический сад? Написать матери? Нет, это потом.
И пока он так размышлял, все время в глубине сознания происходила глухая работа. Он противился ей, старался ее не замечать, ибо твердо решил еще во Франции, что больше Соню не увидит никогда. Но берлинский воздух был Соней насыщен, — вон там, в Зоологическом саду, они вместе глазели на румяно-золотого китайского фазана, на чудесные ноздри гиппопотама, на желтую собаку Динго, так высоко прыгавшую. “Она сейчас на службе, — подумал Мартын, — а к Зилановым все-таки нужно зайти...”
Поплыл, разматываясь, Курфюрстендам. Автомобили обгоняли трамвай, трамвай обгонял велосипеды; потом мост, дым поездов далеко внизу, тысяча рельс, загадочно-голубое небо; поворот и осенняя прелесть Груневальда.