Дом был деревянный, кругом росли густые ели, туман скрывал горы; жаркая желтая Греция осталась действительно очень далеко. Но как живо еще было ощущение того гордого, праздничного дня: у меня есть любовница! Какой заговорщический вид был потом вечером у синей кушетки! Ложась спать, Черносвитов все так же скреб лопатки, принимал усталые позы, потом скрипел в темноте, просил не тяжелить воздуха, наконец храпел, посвистывая носом, и Мартын думал: ах, если б он знал... И вот однажды, когда мужу полагалось быть в городе, а в его и Мартыновой комнате, на кушетке, Алла уже поправляла платье, успев “заглянуть в рай”, как она выражалась, меж тем, как Мартын, вспотевший и растрепанный, искал запонку, оброненную в том же раю, — вдруг, сильно толкнув дверь, вошел Черносвитов и сказал: “Ишь ты где, матушка. Я, конечно, забыл захватить с собой письмо Спиридонова. Хорошенькое было бы дело”. Алла провела ладонью по смятой юбке и спросила, наморщив лоб: “А он уже дал свою подпись?” “Этот старый скот Бернштейн все воду возит, — сказал Черносвитов, роясь в чемодане. — Если они желают задерживать деньги, то пусть сами, скоты, выкручиваются”. “Главное, — сказала Алла, — не забудь об отсрочке. Ну что, нашел?” — “На катере к чертовой матери — бормотал Черносвитов, перебирая какие-то конверты. — Оно должно быть. Не могло ж оно запропаститься в самом деле”. “Если оно пропало, тогда вообще все пошло прахом”, — сказала она недовольно. “Тянут, тянут, — бормотал Черносвитов, — вот и возись с ними. Опупеть можно. Я буду очень рад, если Спиридонов откажется”. — “Да ты не волнуйся так, найдется”, — сказала Алла, но видимо и сама была встревожена. — “Есть, слава Тебе, Господи!” — воскликнул Черносвитов и скользнул глазами по найденному листку, при чем от внимания челюсть у него отвисла. — “Не забудь сказать об отсрочке”, — напомнила ему Алла. “Добже”, — сказал Черносвитов и поспешно вышел.

Этот деловой разговор привел Мартына в некоторое недоумение. Ни муж, ни жена не притворялись, — они действительно совершенно забыли о его присутствии, погрузившись в свои заботы. Алла, однако, сразу вернулась к прежнему настроению, посмеялась, что в Греции такие скверные дверные задвижки — сами выскакивают, — а на тревожный вопрос Мартына пожала плечами: “Ах, я уверяю тебя, он ничего не заметил”. Ночью Мартын долго не мог уснуть и все с тем же недоумением прислушивался к самодовольному храпу. Когда, через три дня, он с матерью отплывал в Марсель, Черносвитовы приехали провожать в Пирей: они стояли на пристани, держась под руку, и Алла улыбалась и махала мимозовой веткой. Накануне, впрочем, она всплакнула.

ГЛАВА X

На нее, на эту заглавную картинку, оказавшуюся после снятия полупрозрачного листка, грубоватой, подчеркнуто яркой, Мартын снова опустил дымку, сквозь которую краски приобретали таинственную прелесть. И на большом трансатлантическом пароходе, где все было чисто, отшлифовано, просторно, где был магазин туалетных вещей, и выставка картин, и аптека, и парикмахерская, и где по вечерам танцевали на палубе тустеп и фокстрот, — он с восторженной грустью думал о той милой женщине, о ее нежной, слегка впалой груди и ясных глазах, и о том, как непрочно похрустывала она в его объятиях, приговаривая: “Ай, сломаешь”. Меж тем, близка была Африка, на горизонте с севера появилась лиловая черта Сицилии, а затем пароход скользнул между Корсикой и Сардинией, и все эти узоры знойной суши, которая была где-то кругом, где-то близко, но проходила невидимкой, пленяли Мартына своим бесплотным присутствием. А по пути из Марселя в Швейцарию он как будто узнал любимые ночные огни на холмах, — и хотя это не был уже train dе luxе, а простой курьерский поезд, тряский, темный, грязный от угольной пыли, волшебство было тут, как тут: эти огни и вопли во мраке... По дороге, в автомобиле, между Лозанной и дядиным домом, расположенным повыше в горах, Мартын, сидя рядом с шофером, изредка с улыбкой поворачивался к матери и дяде, которые оба были в больших автомобильных очках и одинаково держали на животах руки. Генрих Эдельвейс остался холост, носил толстые усы, и некоторые его интонации да манера возиться с зубочисткой или ковырялкой для ногтей напоминали Мартыну отца. При встрече с Софьей Дмитриевной на вокзале в Лозанне, дядя Генрих разрыдался, рукой прикрыл лицо, но погодя, в ресторане, успокоился и на своем пышноватом французском языке заговорил о России, о своих прежних поездках туда. “Как хорошо, — сказал он Софье Дмитриевне, — как хорошо, что твои родители не дожили до этой страшной революции. Я помню превосходно старую княгиню, ее белые волосы... Как она любила бедного, бедного Сержа”, — и при воспоминании о двоюродном брате у Генриха Эдельвейса опять налились глаза голубой слезой. “Да, моя мать его любила, это правда, — сказала Софья Дмитриевна, — но она вообще всех и все любила. А ты мне скажи, как ты находишь Мартына”, — быстро продолжала она, пытаясь отвлечь Генриха от печальных тем, принимавших в его пушистых устах оттенок нестерпимой сентиментальности, “Похож, похож, — закивал Генрих. — Тот же большой лоб, прекрасные зубы...” “Но, правда, он возмужал? — поспешно перебила Софья Дмитриевна. — И, знаешь, у него уже были увлечения, страсти”. Дядя Генрих перешел на политические темы. “Эта революция, — спросил он риторически, — как долго она может длиться? Да, этого никто не знает. Бедная и прекрасная Россия гибнет. Может быть твердая рука диктатора положит конец эксцессам. Но многие прекрасные вещи, ваши земли, ваши опустошенные земли, ваш деревенский дом, сожженный сволочью, — всему этому следует сказать прощай”. “Сколько стоят лыжи?” — спросил Мартын. “Не знаю, — со вздохом ответил дядя Генрих. — Я никогда не развлекался этим английским спортом. И у тебя английский акцент. Это дурно. Мы переменим все это”. “Он многое перезабыл, — вступилась за сына Софья Дмитриевна. — Последние годы m-llе Planchе уже не давала уроков”. “Умерла, — с чувством сказал дядя Генрих. — Еще одна смерть”. “Да нет, — улыбнулась Софья Дмитриевна. — Откуда ты взял? Она вышла замуж за финна и спокойно живет в Выборге”. “Во всяком случае все это очень грустно, — сказал дядя Генрих. — Я так желал, чтобы когда-нибудь Серж с вами приехал сюда. Но никогда не имеешь того, о чем мечтаешь, и Бог один знает судьбу людей. Если вы утолили голод и наверное больше ничего не хотите, можем отправиться в путь”.

Дорога была светлая, излучистая; справа поднималась скалистая стена с цветущими колючими кустами в трещинах, слева был обрыв, долина, где серповидной пеной, уступами, бежала вода; затем появились черные ели, они стояли тесным строем то на одном склоне, то на другом; окрест, незаметно передвигаясь, высились зеленоватые, в снеговых проплешинах, горы, из-за плеч этих гор смотрели другие, посерее, а совсем вдалеке поднимались горы лиловатой гуашевой белизны, и эти были совершенно неподвижны, и небо над ними словно выцвело по сравнению с ярко-синими просветами между верхушками черных елей, под которыми катился автомобиль. Вдруг, с непривычным еще чувством, Мартын вспомнил густую, еловую опушку русского парка сквозь синее ромбовидное стекло на веранде, — а когда, разминая слегка звенящие ноги, с прозрачным гудом в голове, он вышел из автомобиля, его поразил запах земли и тающего снега, шероховатый свежий запах, и еловая красота дядиного дома. Стоял он особняком в полуверсте от деревни, и с верхнего балкона был один из тех дивных видов, которые прямо пугают своим воздушным совершенством, а в чистенькой уборной, где пахло смолой, густо синело в оконце опять это весеннее дачное небо, и кругом, в саду с голыми черными клумбами и цветущими яблонями в глубине, в еловом бору, сразу за садом, и на мягкой дороге, ведущей в деревню, была прохладная, веселая, что-то знающая тишина, и голова слегка кружилась, не то от этой тишины, не то от запахов, не то от новой, блаженной косности после трехчасовой езды.

В этом доме Мартын прожил до поздней осени. Предполагалось, что зимой он поступит в Женевский университет; однако, после живой переписки с друзьями в Англии, Софья Дмитриевна определила его в Кембридж. Дядя Генрих не сразу с этим примирился, — он англичан недолюбливал, холодный коварный народ. Зато мысль об издержках, которых потребует знаменитый университет не только его не огорчала, а напротив была соблазнительна. Любя экономить по мелочам, в левой руке зажимая грош, он правой охотно выписывал крупные чеки, — особенно, когда расход являлся почетным. Иногда он трогательно играл самодура, хряпал ладонью по столу, раздувал усы и кричал: “Если я это делаю, то потому, что мне приятно!” И Софья Дмитриевна со вздохом натягивала на кисть новые часики-браслет из Женевы, а Генрих, размякнув, лез в карман, вытягивал объемистый платок с голубой каемкой, встряхивал его, и, скрывая набежавшие слезы, трубил раз, трубил два, затем приглаживал усы — вправо и влево.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: