К тому же мы давно уже живем в ситуации если не победившей, то вполне соперничающей со словом картинки — в отличие от старых (но все еще сохраняющих влияние) времен с их представлениями о доминировании слова не только в пределах литературы, но и в других родах искусства. Тогда считали, что всякому визуальному акту (как и музыкальному) предшествует вербально-осмысленное оформление идеи, а потом, после возникновения визуального объекта, следует его описание и объяснение. То есть сам визуальный акт как бы испарялся между двумя вербальными. А ведь почти так и было!
Следовало бы отметить еще одну зону реальной активности поэзии в современном мире, разработка которой тоже происходит в нашей социо-культурной ситуации с немалыми трудностями. Это специфическая поэзия, ориентированная на университетско-академическую среду, вроде американской “language school”, имеющая своих читателей в интеллектуальных студенческо-академических кругах. Однако при нынешней неразвитости этой среды у нас, слабом ее влиянии на социокультурные процессы в стране, ее невысокой престижности и финансовой несостоятельности и вообще почти воинствующем антиинтеллектуализме в обществе понятно, что подобная поэзия вряд ли может иметь у нас достаточную аудиторию, существенно разнившуюся бы с аудиторией поэзии традиционной.
Соответственно, иллюзии о возрождении поэзии в ее прежнем статусе (без изменения позы поэта, способов порождения текстов и их презентации) покоятся на неартикулированном, но явно лежащем в основе подобных мечтаний представлении о возвращении прежней культурной иерархии.
Правда, у поэзии есть мощный аргумент и в ее нынешнем противостоянии масс-медиа и поп-культуре и прочим соблазнителям слабых человеческих душ — он прекрасно сформулирован в замечательной немецкой поговорке: “Говно не может быть невкусным, миллионы мух не могут ошибиться”.
Невыносимость подобного
«Октябрь», № 6 за 2004 г.
Отрывок из романа «Ренат и Дракон», который готовится к выходу в издательстве «НЛО».
Когда я в свое время явился в одну из редакций по поводу счастливо близящейся, почти невероятной для меня о ту пору романной публикации, тамошняя интеллигентная женщина задумчиво и выжидательно глянула мне в лицо поверх дымчатых очков. Я молчал. Она молчала. Разговор начала все-таки она. Причем почему-то раздраженно и сразу на повышенных тонах. Речь шла об одной малюсенькой главке.
— Вы же знаете, что данные вопросы сейчас очень болезненны, чтобы так неосторожно и, надо заметить, не вполне корректно касаться их. — Слова были исполнены неложной и вполне искренней укоризны.
— Извините?.. — несколько обескураженно отвечал я. — Я не совсем…
— А вы разве не прочитали мое письмо?
— Какое письмо? — Видимо, произошла рутинная, тягомотная редакционная путаница с перепиской, пропажей писем, звонками, отсутствием на месте присутствия и пр. Тогда я был в писательском деле новичок, не очень к такому привыкший и подготовленный.
— Ну неважно, — решительно прервала меня редакторша. — По поводу всей книги решение еще принимается. Да, принимается. Подождем. Роман, в принципе, имеет определенные достоинства. Это лично мое мнение. И не только мое. — Она со значением взглянула на меня. — Но, как вы сами понимаете…
Я не очень понимал, однако, блюдя корректность, не подал виду.
— Все-таки обождем. Обождем окончательного решения. — Она чуть повела головой вбок и немного вверх, указывая в неком направлении, должном быть мне известным, где, по всей вероятности, располагался главный пункт принятия решений — Главный редактор, очевидно. По незнанию процедурных и идеологических тонкостей я не мог бы это утверждать со всей уверенностью. Я сглотнул слюну. На мгновение продлив вышеописанный жест, она продолжала деловито и решительно: — Но ради спасения всего текста с одной главой все равно придется распрощаться. До лучших времен. Когда-нибудь потом ее и можно будет напечатать. Не сейчас.
Она была все-таки, судя по интонации и последнему замечанию, моя сторонница. Даже радетельница — если не моя, то моего текста. Скажу больше: не столько моей защитницей и радетельницей была она, сколько сторонницей всего независимого, вольнолюбивого и порой рискованного. Даже социально острого. В меру, конечно. То есть любого осмысленного явления свободолюбия. Но, как уже указывалось, в меру возможного и допустимого. А кто ведает эту меру? Она ведала. Недаром она знавала неистового и правдолюбивого Твардовского. Еще совсем молодой и весьма, весьма привлекательной интеллигентной литсотрудницей она работала с суровым и требовательным Кожевниковым. Разговаривала с самим Солженициным. Пользовалась доверительной дружбой незабвенного Трифонова. К ней в редакцию захаживали Пастернак, Тарковский и Самойлов. Она бывала на концертах Рихтера и Ростроповича. Ее знакомые навещали Сахарова. В ее дому по ночам и со многими предосторожностями слушали “Голос Америки”, Би-би-си и “Свободу”. Однажды она побывала даже в опасном американском посольстве. За одну ночь ею прочитывались непомерного размера рукописи и невероятно запрещенные книги. Она обмирала от страха над подписными письмами, адресованными самому высокому руководству. Прямо-таки застывала от ужаса и восхищения над невиданными по смелости словами обращений и великими фамилиями, стоявшими строгой и беспомощной колонкой внизу отчаянного послания. Были, были такие письма. И не все, кстати, доходили до руководящих верхов. Где-то спасительно стопорились на разных этапах сочинения и подписания. Она умела держать язык за зубами. Внешне сдержанно, но внутренне вся прямо вскипая, тихо и нелицеприятно осуждала некоторые, как она это называла про себя, неадекватные выходки отдельных диссидентов и людей андеграунда, своими безответственными действиями и поступками прямо на глазах рушивших хрупкое здание скрытых и негласных договоренностей между властями и прогрессивными представителями интеллигенции внутри государственого аппарата, к которым относила и себя. И, несомненно, к ним принадлежала. Она вела беспрестанную тихую благородную борьбу за всякого рода уступки и допущения, все время раздвигая и корректируя рамки дозволенности и допустимости. Она знала и любила литературу. Действительно знала и действительно любила. Редактировала лучшие литературные произведения своего времени, достававшиеся лучшему литературному журналу своего времени, где она как раз бессменно и обитала. К ее замечаниям и поправкам с уважением относились Нагибин и Паустовский, Аксенов и Астафьев. Собственно, несколько высокопарно и фигурально выражаясь, она и была — сама литература. Вот такая женщина!
Однако я все еще не понимал, по поводу какой главы возникли упомянутые проблемы, связанные к тому же с нелегкостью нынешней ситуции. Сразу припоминалось, как ровно в те же времена — или чуть-чуть пораньше — все разговоры с государственными функционерами и сотрудниками КГБ сопровождались постоянным рефреном:
— Вы же сами понимаете, какая сейчас весьма сложная международная и внутренняя обстановка.
— Обстановка?
— Ну о чем мы с вами говорим? Вы все отлично понимаете сами. Внутренняя и внешняя.
— А-аа, внутренняя и внешняя.
— Да-да, внешняя и внутренняя. Сложная. Вы отлично все понимаете. И этого нельзя не принимать во внимание.
— Понятно.
Но, поскольку мое “понятно” явно означало, что я не понимал или делал вид, что не понимаю, они надолго замолкали, внимательно вглядываясь в мои как бы невинные глаза. Порою я выдерживал их взгляд. Порою нет. Но согласно данной формулировке вроде бы предполагалось, что в случае решительного исправления этих самых — будь они неладны! — обстановок, внутренней и внешней, возможны станут отдельные послабления и изменения, о которых нас всех, когда нужно и кого нужно, своевременно поставят в известность. К несчастью, историческое время столь катастрофически не совпадает со временем единичной личной хрупкой человеческой жизни, что надеяться на возможность увидеть живьем те счастливые годины не представлялось реальным. Ан ошиблись! Ошиблись! Ошиблись самым невероятным образом. Ошиблись самые прозорливые и нетерпеливые. Ошиблись наши собственные умудренные. И иноземные просвещенные и информированные! Как мы обмишурились! Господи, как мы все обмишурились! Буквально в одно мгновение, в единый миг — по историческим масштабам, конечно, — все вокруг переменилось. И кардинальным образом.