– Линия жизни у тебя короткая и прерывистая… Линия здоровья не просматривается… Так… Линия ума раздвоена, что сулит в грядущем сумасшествие… Ум у тебя изощренный и наблюдается пристрастие к физике, философии и тактике… Ага… Линии красные, что указывает на необузданность страстей. Брак один, поздний и несчастный. Ты легко вступаешь в сделку со своей совестью… Бугор Меркурия… Бугор Марса… Но смерть на эшафоте тебе не грозит, – заключила она.

Можно подумать, что это я только что рассказывала про племя сяу-сяу. Кошмар какой-то.

* * *

Иду одна-одинешенька по Дворцовой набережной, мысленно подпрыгивая от радости. Весна. Дожили. Боже мой, до весны дожили! Как хорошо, а?

Вдруг упираюсь в грудь огромного солдата-татарина с красной физиономией.

– Туда нельзя.

– Это почему еще?

– Съемки. Идите к парапету.

Иду к парапету. Съемки – это еще и лучше. Как здорово, что съемки! У парапета толпятся люди. У всех на лицах детское любопытство. На парапете сидят, болтая ногами, двое двенадцатилетних. На проезжей части стоит взвод в шинелях до пят. Солдаты обмотаны окровавленными бинтами. У них счастливые мальчишеские лица. Рядом со взводом гарцует казак с пикой. Он при усах и лампасах. Бегает высоченный лейтенант, не занятый в массовке; он очень суетится.

– Отставить смех! У вас лица искажены страданием. Вот так. Да. Да. Обопритесь на него. Да!

Взвод привычно выравнивается. Лейтенант страдает.

– Растянитесь. Да не стойте так ровно! Вот, хорошо. Можете шататься. Можете даже упасть.

Двенадцатилетние в восторге.

– Дяденька! Пусть все упадут. И ползут. Дяденька, а кровь не натуральная. Надо – знаете? – та-та-та-та! – Ха! – теперь натуральная.

Один из них так прыгает, что чуть не падает в Неву.

Казак раздраженно приклеивает ус. К строю раненых несутся еще двое, на ходу дожевывая бублики. Лейтенант бормочет что-то злобное. Его озабоченное молодое лицо краснеет от напряжения.

Наконец раненые заковыляли мимо кинокамеры, изо всех сил шаркая сапогами. Лейтенант вытянул шею, провожая их страдающими глазами. Отшаркав положенные метры, раненые прекратили гримасы боли и отчаяния и дружно заорали. Голос режиссера перекрыл все восторги:

– Товарищи! Немедленно сдайте костыли!

Я бесцельно брожу по городу. Буйно цветут каштаны. У Инженерного замка долго стою, смотрю на всадника, выехавшего из ворот. Сел на коня, выехал из ночного замка, где убили императора. А здесь каштаны.

– А я – правнучка Ивашева! – сказал над моим ухом старческий голос.

Я обернулась. Передо мной стояла старушка в ядовито-зеленой кофте, застегнутой перепутанно: первая пуговица во вторую петлю. Вокруг шеи обернут кружевной воротничок, вроде тех, что пришивают на школьное платье; он заколот стеклянной брошкой. На голове шляпка с пером. Старушка мрачно смотрит на меня и добавляет:

– А икону, которой Василия Петровича с Камиллой благословляли в Сибири, я Пиотровскому подарила.

Повернулась и пошла.

* * *

Снимаю трубку.

– Сидор! О Сидор! О! Давай немножко побеседуем!

Последнее время Хатковская уверяет, что имя «Сидор» восходит к прозвищу героя испанского эпоса – Сида Кампеадора – и лучше отражает мою склонность к романтическому.

– А мы с Кожиной работаем на ОТК. Я пока эти проводочки проверяла, из тридцати двенадцать порвала. Знаешь, Кожина не может слышать мое «побеседуем». Я ей говорю: «Кожа! Давай побеседуем!» А она: «Уйди, корявая!» Тогда я таким противненьким голоском: «На-та-а-лья-а-а…» Сидор, Сидди, как я рада тебя слышать! Понимаешь, я сказала на работе, что у меня дома брат бесхозный и черепаха и вообще, что на мне дом держится, – чтобы не работать по восемь часов. Ну, если я скажу: «Попросите, пожалуйста, Сидора» – чтоб твои не пугались. Я сказала, что моего брата зовут Сидор. Так если я буду звонить с завода… Мадлен! Ты знаешь, что такое «наушники»? Это лифчики! Какая восхитительная пошлость! Сидор, о! (Жалобно): Сидор, когда я к тебе приеду?

Я говорю:

– Сейчас!

И вот я сижу у раскрытого окна. За окном шумит ливень, и веет мокрым теплом. Листья тополей шелестят под каплями. Покашливает гром. Резко пахнет мокрой травой. Издалека, сквозь ливень, доносятся звуки забытого танго. Аккордеон соседа с первого этажа. Весна начинается с этого танго: я раскрываю окно и слышу одну и ту же старомодную мелодию, и хочется плакать по неведомо чьей ушедшей или никогда не бывшей молодости, и так нежно становится на душе.

И я думаю о том, сколько же лет я буду так сидеть у окна, смотреть на ливень и писать:

– Идет дождь…

Глава третья

На рассвете дикие утки пролетели над колыбелькой.

«Дракон»

Бескрайни прерии Техаса. Бескрайне также прерии человеческой фантазии. Но главное, господа, – бескрайни прерии наших запутанных судеб, где тропинки сплетаются, как линии наших рук. И у кого-то ярко выражена линия ума, а линия сердца почти не просматривается, но, впрочем, если линию судьбы принять за линию сердца, то тогда куда-то исчезает линия жизни. У другого, оказывается, бугор Меркурия принял гигантские размеры, и бедняга начинает под этим соусом врать на каждом шагу. У третьего отчетливо виден крест посреди ладони, означающий смерть на эшафоте, и тот вдруг пускается в одиночку через океан на стареньком швертботе: все равно, мол, не утону по известной пословице.

Но это просто так.

Учебный год уже маячил в виде трогательного изображения кленового листочка, расклеенного на окнах трамваев, магазинов и парикмахерских, но на душе еще было радостно.

Мы стояли у станции метро «Горьковская», напротив Максима, – Хатковская и я. Мы долго терлись друг о друга плечами, а потом Хатковская изрекла:

– Хоттабыч взмахнул рукой, и по арене вместо одного большого Сидорелли побежало 72 маленьких Сидорелли. О Сидди, как я рада тебя видеть!

– О Хатковская, – сказала я, – о мы.

– О! – заключила Хатковская, озираясь, и зашептала: – Тут есть один бабэц… Настоящая тетя Хоня… Бабэц торгует мороженым. И никогда не дает сдачу. Даже если очень попросить. Какой пассаж!

– Хатковская, не надо так извиваться, тебя могут неправильно понять.

Хатковская застыла на миг с раскрытым ртом, вся пунцовая.

– Так ты меня стесняешься! – гневно заорала она.

– Идем, – сказала я и втолкнула ее в метро.

Мы молча ехали вниз. Мимо нас, вверх, проплывали люди. Почему-то у большинства едущих на эскалаторе, если они не читают и не разговаривают, идиотски-глубокомысленный вид. Хатковская некоторое время рассматривала их с детским любопытством и вдруг проговорила, сильно картавя:

– Сидор, обрати внимание на вон ту лысину. Она лакированная.

У нее было счастливое лицо первооткрывателя. Я фыркнула и пробормотала:

– Ну не ори ты так… неловко.

– Что-о? Тебе за меня стыдно? – разбушевалась Хатковская. – Вот как? Ага! Хорошо! Хочешь, давай поедем на разных эскалаторах? Я попрошу, чтобы второй эскалатор пустили – специально для меня…

Наша поездка не имела никакой определенной цели. Мы собирались побродить по Невскому проспекту и близлежащим улицам.

Светлый день встретил нас, когда мы вышли из метро, светлый день и огромный плакат на фасаде Гостиного Двора: «ШКОЛЬНЫЙ БАЗАР». Розовенькие чистенькие дети в аккуратных формах и с блаженными личиками несли книжки и цветочки. Мы взялись за руки, как на митинге, и проскандировали, вызывая смятение в прохожих:

– Ско-ро в шко-лу! Ура-а!!

Мимо прошел милиционер. Хатковская громко зашептала:

– Мадлен! Он может нас арестовать за то, что мы сеем панику! Как это пикантно!

– Бежим! – сказала я, и мы полетели по каналу.

– Все! – выдохнула Хатковская, падая на меня и задыхаясь.

Впереди, изуродованный лесами, стоял Спас-на-Крови. Его узорные кресты тускло светились среди бесформенных серых облаков. Зеленоватая вода, качаясь, растягивала и изгибала знаменитую решетку, оплетающую мир «Белых ночей» и «Преступления и наказания».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: