Тихими вечерами я брала учебники и отправлялась на лавочку под цветущие черемухи – зубрить. Обычно более двадцати минут посидеть не удавалось.

Слева на лавочке появлялась старушка. Она сидела молча, изредка скорбно вздыхая. Справа плюхался бабэц в красном кремплене, жаждущий общения, и начинался леденящий душу рассказ о том, как «одна» поменялась в Кингисепп в коммуналку, а там все бандиты, в Кингисеппе, и сосед как напьется, так и ломится к ней и все кричит: «Авдотья, открывай, все одно убью».

– Эти псковские все скабарихи, – замечает старушка, внимательно выслушав рассказ.

– Не скажите, – отвечает бабэц. – Вот я – псковская.

– Не-ет, скабарихи, – настаивает старушка. – Вот моя соседка – псковская которая – тут следует длинная матерная фраза – вот как она выражается. Тьфу! Скабариха, одно слово. Никакой культуры.

– А все же с ярославскими не сравнить, – говорит бабэц. – Бойкие они, так и прутся…

– Комарики кусаются, – фальшиво говорила я, собирала пожитки и удирала.

Но дома так и тянет заняться чем-нибудь, не имеющим отношения к экзаменам!

* * *

– В чем высшая степень народности «Онегина»?

Я бойко отвечаю (как же, как же, учили, помним!):

– Высшая степень народности – это партийность. Ну, по определению. Вот. И к «Онегину» неприменимо. Ленин тогда еще не написал статью…

Экзаменатор уточняет:

– Что дало право Белинскому назвать «Онегина» в высшей степени народным произведением?

В ответ он слышит удивительные вещи.

– Ну, это же разные совершенно вещи – «высшая степень народности» и «в высшей степени народное», – поучающе говорю я и несу какую-то чушь по вопросы морали, любви и дружбы, раскрытые Пушкиным, и что роман и роман в стихах – «дьявольская разница», и что на Татьяне решился вопрос положительного героя, и что Татьяна поэтому образ идеальный, а Ольга – только положительный, это Гончаров сказал. Вот. Ну и дружба – она тоже. Ленского убил. Вот… И десятая глава. Там только отрывки: «Но постепенно сетью тайной» – «узлы к узлам» – «Наш царь дремал» – «Россия»… И… вот. Значит.

По литературе на меня возлагались очень большие надежды. Мой ответ превзошел все ожидания! Я вышла в коридор полуживая. В коридоре Хатковская, собрав вокруг себя аудиторию, оживленно повествовала о своем аппендиците. Наталья отрешенно читала толстенного Курта Воннегута. Из класса за руку вывели Митьку теплова. Поджак Митьки, обшитый изнутри шпаргалками, был расстегнут, и огромная ржавая грязная подкова, висевшая на могучей митькиной шее, при каждом шаге била Митьку по животу.

– Д-дуб! – презрительно выдавил Козел. – Митька! Дуб! Ты зачем в шпору полез?

Митька повел темными воровскими глазами и молча взъерошил волосы.

Мы выходили в Большую Жизнь.

Заключение

Это соответствует учению Христа: Царство Божие внутри нас.

«Овод»

Тает снег. Синее небо. Венецианские окна особняков на Дворцовой площади становятся мутно-голубыми, как глаза молочного щенка. В Эрмитаже выставка, посвященная раскопкам в Трое. Боже мой, ржавые наконечники стрел и глиняные черепки не волнуют моего воображения, и я смотрю на них, не испытывая никакой нежности. Безнадежно выросла!

Соскучившись среди наконечников, я стала читать стенды.

«Таким образом, именно Троя VII-а стала объектом экспансии микенских греков…»

Шевельнулось что-то очень знакомое, и память немедленно подсказала: «В конце года Воды… центробежные процессы в древней Империи стали значительными… Воспользовавшись этим, Святой Орден, представляющий по сути интересы наиболее реакционных групп феодального общества… – А как пахли горящие трупы на столбах вы знаете?» Не знаю я, как пахли горящие трупы в Трое VII-а. Не знаю. Простите меня, наконечники.

По залам бродят эрмитажные ребята. Кружковцы. Милые высокомерные дети, которые в Эрмитаже дома и для которых все мы – невежественные пришельцы, чужаки, не умеющие понять прелести этого пыльного воздуха.

И ведь не так много лет прошло с тех пор, как я перестала бегать каждую неделю на занятия и проводить полтора восхитительных часа среди мраморных алтарей, краснофигурных ваз и римских императоров. Теперь мне уже начинает казаться, что это была не я. В моей голове так тесно сплелись моя собственная жизнь и жизни людей из книг, что я с трудом отличаю правду от вымысла. И то и другое – моя жизнь. Смерть Гектора и эрмитажный кружок – в одинаковой степени мое прошлое.

Я брожу по залам. Родина моего детства. Дверь с надписью «Посторонним вход воспрещен». Мы не были посторонними. Мы именно здесь и собирались, и куратор нашей группы приводила нас в свой кабинет, где на распялочке висел азиатский халат VII века, а на столе стояли глиняные тележки. «Можете их покатать по столу, только не разбейте, им пять тысяч лет».

На первом занятии куратор взяла журнал и прочла двенадцать фамилий.

– А вы, простите, кто? – спросила она тринадцатого, черноглазого, толстенького, как сарделька, мальчика.

Он залился темно-малиновым румянцем и с тяжелым вздохом ответил:

– Я – Гвирц.

– А почему вас нет в журнале?

Гвирц покраснел еще сильнее и трагически прошептал:

– Я из желтого списка.

В желтый список заносят ребят, которые лишаются права посещать кружок за частые прогулы. Но раскаяние Гвирца было таким трогательным, а прошлогодний курс о Древней Руси таким скучным, что его тут же снова записали в журнал.

Полгода мы занимались Востоком. Индийские фрески, тибетские иконы. Потом мы переехали в Европу. Там нас ждал Борис Осипович.

Борису Осиповичу было около сорока пяти лет, он был худ, носил мятые серые брюки и коричневый пиджак. Из-под брюк выглядывали огромные нечищенные ботинки. У него был низкий лоб, маленькие глазки, огромный нос со всевозможными выпуклостями и блямбой на конце, спускавшийся ниже уровня оттопыренной нижней губы. Выражение лица у него было всегда немного насмешливым.

Мы ходили с ним по залам, где я раньше всегда скучала, потому что с живописью у меня очень трудные отношения. Мы ходили с ним от картины к картине, и он говорил нам о том, как художник строит свое произведение, чтобы донести до нас свою мысль.

Однажды он привел нас к Рембрандту. Мы стояли лицом к «Возвращению блудного сына» и спиной к «Давиду и Урии». Урия – муж Вирсавии; царь Давид увидел Вирсавию купающейся и пожелал ее, а мужа ее, Урию, отправил в бой, на верную смерть. На картине Рембрандта изображен человек в мерцающих темно-красных восточных одеждах; склонив голову, закрыв глаза, положив руку на грудь, как бы унимая сердце, он идет прямо на зрителя. Его лицо печально и покорно: он знает, что его ждет.

– Кто хочет сказать что-нибудь о «Блудном сыне»? – спросил Борис Осипович.

Мы молчали.

– Поймите, – уговаривал он нас, – это единственная для вас возможность говорить свободно все, что вы думаете, и никто не поставит вам двойку…

Гвирц из желтого списка залился краской, сделал шаг вперед и решительно сказал:

– Библейский сюжет… руки старика… значит…

Он взглянул на Бориса Осиповича и замолчал, окончательно смешавшись. Уши Гвирца полыхали и отбрасывали багровые тени на его блестящие черные волосы. Борис Осипович, полузакрыв глаза, задрав нос и подбородок, засунув руки в карманы брюк, медленно покачивался, и по лицу его бродила печальная улыбка.

– Понимаете… – медленно проговорил он. – Это все правильно. Но посмотрите… Рембрандт противопоставляет прекрасное уродливому… Прекрасное заключено в раму картины. Уродливое – мир вне ее. – Тут он резко повернулся к картине и взмахнул рукой. – Блудный сын вернулся из этого мира в мир картины. Посмотрите, в каком он виде!

С полотна на нас глядели натруженные пятки и лохмотья.

– Что сделал с ним этот страшный мир! Вот он переступил раму, отделявшую этих прекрасных мудрых стариков от него, – и упал на колени…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: