На перемене Натали подошла ко мне и, глядя на часы, сказала, как всегда очень спокойно:

– Ну, Мадлен, прощай. Мой рабочий день на сегодня окончен.

Я проводила ее к выходу и понуро побрела обратно. В классе я застала Димулео и свою вторую подругу – Христину Хатковскую. Димулео стоял с мокрой тряпкой в руке и негромко, чеканно говорил по-немецки:

– По приказу командира дивизии «Мертвая голова» Хатковскую Христину Евгеньевну… расстрелять!

Потом он повернулся ко мне и дружески сказал:

– А сейчас я буду приводить приговор в исполнение.

С этими словами он запустил в Хатковскую тряпкой. Хатковская молча подошла к нему и выжала грязную тряпку ему на голову. Димулео четким офицерским жестом достал из кармана розовый платочек, вытер лицо и сказал спокойно:

– Я, конечно, за последствия не ручаюсь, но сейчас здесь появится труп!

Появлению трупа помешало появление военрука, майора Александра Ивановича, человека лысоватого и с железными зубами. Моя любовь к военному делу превратила его в мою музу, и я наводняла школу эпиграммами на Саню-Ваню.

Саня-Ваня строит нас во фрунт.

– Принять строевую стойку! – говорит Саня-Ваня. – Грудь вперед! Живот убрать! Руки чуть согнуть в локтях – и на бедра. Как вы стоите? Да, да, вы! Не оглядывайтесь, вы! Да! Где у вас руки? Я же сказал: на бедра. Вам что – показать, где у вас бедра?

Высокий хохот девчонок.

– Кру-гом! – говорит Саня-Ваня.

Мы с Хатковской поворачиваемся в разные стороны и стукаемся лбами.

– Отставить, – устало говорит Саня-Ваня.

И мы шеренгой идем в класс.

* * *

Но кончились занятия, прошли часы – и мы снова в клубе, среди ненормальных, публично объявивших себя бонапартистами. Мы снова среди них, и даже безнадежно изуродованная бонапартистами дверь швейной комнаты, где хранятся наши вещи и топится наша печка, нас не расстраивает.

Насколько можно было понять, кому-то понадобился мел, находившийся в швейной, а дверь была заперта. Поэтому сперва пытались открыть замок подручными средствами, а когда он окончательно сломался, выпилили небольшое окошко, в которое может пролезть человек.

Мы влезли в комнату и занялись печкой. Послышались французские выкрики, затем кто-то заорал:

– Согласно этИкету!

И в окошко всунулись ноги в серых рейтузах. За ногами последовало тело в синем свитере и растрепанная светлая голова. Лицо Луи де Липика победно сияло. В руке он держал несколько обмерзших прутиков, изображавших букет. Прутики пахли деревом и морозом. Липик вручил нам букет и, высунувшись в окошко, сказал:

– СебастьянИ!

– Ну, – сказал Франсуа из-за двери.

– Выломай дверь, а то нет никакой возможности сообщаться.

Послышались глухие удары.

– Герой, – сказал Липик. – Он опять ранен. Типично шпажная рана.

И Липик ткнул пальцем левой руки в ладонь правой.

Покрутившись возле печки и заглянув в пяльцы к Наталье, которая флегматически вышивала гладью джинсовую тряпку, изображавшую скатерть, Липик исчез. До нас донесся его голос, орущий на весь клуб:

И кресты вышивает
Последняя осень
По истертому золоту
Наших погон…

После паузы:

И кресты вышивает!!![1]

Дверь с грохотом падает на пол, и перед нами предстает Франсуа. У него усталый и счастливый вид победителя.

Франсуа подсаживается к печке и по нашей просьбе демонстрирует нам свою типично шпажную рану. Это синяя треугольная дырка, и обмотана она грязной тряпкой, которую он часто разматывает, разрешая всем желающим наслаждаться видом раны. У меня сжимается сердце, потому что я вспоминаю, что Франсуа убьют весной в Афганистане.

Я сидела и чинила синие мундиры, и было так грустно. Так хотелось, чтобы не кончалась эта зима, потому что я твердо верила, что вместе со снегом растает вся наша странная и чудесная жизнь среди треуголок, шпаг и французских маршей. Я чинила эти ужасные синие мундиры, и во мне складывались стихи.

Ночь молчала, и падал хлопьями снег,
Желтый свет струился из маленьких окон,
И Земля, задержав свой стремительный бег,
Качнула в вечности боками широкими.
А за окнами смеялась веселая гитара,
А за окнами в сверкающих пеной кубках
Играло вино, и в печках пылали пожары,
И смеющиеся люди жали друг другу руки…

Ах, все у нас не так, и стены у нас облезлые, и бокалов никаких нет, и вино не играет, и печки ужасно дымят… Но что за печаль была нам в том, если наш неистребимый романтизм – вечная потребность юности – видит все это так, как в стихах, – и значит, так и есть…

Шпага, воткнутая в щель на полу, задрожала, и, тяжело ступая, вошел Сир. Его черный полушубок был в снегу. он обвел глазами нашу швейную, посмотрел на груду мундиров в углу, вздохнул и сказал:

– Там надо помочь… внизу… – И он указал на нашу совершенно лысую швабру.

Я взяла швабру и спустилась вниз. Под лестницей была кладовка, но дверь оттуда выломали и решили сделать вместо кладовки гауптвахту. Около лестницы стояли старшие офицеры – Серж, Сир, Лоран. Серж – высокий худой человек с некрасивым лицом и славной улыбкой. Он старше всех в клубе, ему 29 лет.

У всех троих был очень заинтересованный вид. Они объяснили, что сделать из этой конуры гауптвахту может только чуткая женская рука.

– Да-а! – сказала я, разглядывая груды мусора.

Все трое вежливо поддакнули и снова безмолвно уставились на меня. Я сняла куртку, и Серж тут же бережно отнес ее в швейную. Затем мне были услужливо предложены огромные рукавицы. Руки мои утонули в них. Я смела с окна паутину, смахнула пыль на пол, выкинула хлам за порог и сказала, не глядя:

– Швабру!

Невозмутимый Лоран вежливо подал мне швабру. Я смела все, что лежало на полу, в одну кучу и сказала:

– Лопату!

Серж взял лопату и, помогая мне сгребать мусор, принял необыкновенно светский вид. Он был по-придворному утончен. Этот взрослый человек дурачился с нами, как пятнадцатилетний, и было в нем что-то невыразимо милое. Был он неисправимый чудак, который нашел в этом потерянном в снегах городской окраины, забытом богом и начальством домишке то, чего нет нигде на свете, потому что все это мы выдумали сами или просто вспомнили из прошлой нашей жизни.

Гауптвахта приняла жилой и даже уютный вид, но на нас с Сержем было страшно смотреть, и Серж сказал:

– Ох, как перемазалась Мадлен!

Он одел на меня свой тулуп и отправил стирать с юбки пыль при помощи снега. Других моющих средств в клубе нет.

Когда я вернулась, я увидела колоритнейшую гауптвахту на свете. Вместо двери – деревянная решетка, на которой висит зловещая ржавая цепь, на окнах – толстые прутья, посреди стоит стул-чурбан.

Сир и Серж веселились, как дети, предвкушая, как посадят сюда Лорестона.

– Входишь в клуб – сразу губа, – говорил Сир, радостно улыбаясь. – И Лорестон сидит.

Он взмахнул рукой и вдохновенно полез на гауптвахту. С трудом втиснувшись в комнатенку, он с невыразимо тоскливым лицом приник к решетке.

Я отдала Сержу тулуп и поплелась наверх чинить синие мундиры.

Лестница задрожала от страшного топота. Со свистом распахнулась дверь, ведущая в коридор второго этажа, и по ступенькам скатились Липик и Лорестон. Оба тяжело дышали.

– Продолжим, – сказал Лорестон.

– Я к вашим услугам, – сказал Липик.

Лязгнули клинки. Липик принял изящную позу и, помахивая левой рукой, постепенно оттеснил Лорестона в угол.

Я молча прошла по коридору, вошла в швейную и принялась наводить в комнате порядок. Наталья куда-то ушла. Скатерть с недовышитым узором и воткнутой иглой я расстелила на шатком столике и поставила сверху подсвечник с огарком. Затем взяла рваные мундиры – и тут раздались истошные крики, от которых я вздрогнула, и мундиры посыпались на пол:

вернуться

1

Начальные строки этой песни я узнала много позднее. Вот они:

Мы пощады у Господа Бога не просим,
Хоть давно опостылел
Нам солдатский жаргон…

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: