Ханс Кристиан Браннер
Огненные кони на белом снегу
Когда стало темнеть, он решил уйти и побрел один через лесок к дому, чтобы спокойно поразмыслить о том, что с ним произошло. Пока он взбирался с санками на холм, еще отчетливо слышались голоса ребят, смех и протяжное "Береги-и-сь!" летящих вниз саночников. Но едва он очутился на противоположном склоне, едва за ним сомкнулась частая решетка стволов, он перестал различать голоса и выкрики, они слились в монотонный гул прибоя, бьющегося на обширной ложбине, белевшей меж холмов. Он то и дело останавливался, прислушиваясь к себе, весь погруженный в воспоминания об этом, о сегодняшнем, тихонько встряхивал головой, оно было словно пожар, испепеляющий все на своем пути, горел даже снег, к утру здесь не останется ничего, кроме черной растрескавшейся земли.
Несколько раз ему показалось, будто его окликнули снизу: "Ни-и-льс!" Наверно, просто послышалось или звали какого-нибудь другого Нильса. Он ушел тайком, ни с кем не простившись, ему хотелось побыть с этим наедине, обдумать это. Нет, еще не сейчас, еще рано, надо отойти подальше, туда, где никто не увидит и не услышит его. Нет-нет, еще не сейчас, задыхаясь, внушал он себе, поминутно оступаясь на скользком склоне; он пошел быстрее, но споткнулся и кубарем скатился вниз вместе с санками. Некоторое время он лежал, распластавшись на снегу, и так смеялся, что потемнело в глазах, – он больше не ощущал себя живым человеком, он превратился в неодушевленный предмет, ему уже не подняться, он так и будет лежать на спине, уставившись на луну. Смеясь, он вспомнил, как смотрел на луну днем: пока они стояли на вершине и ждали своей очереди, он с отчаянием взглянул на ее диск, будто помолился ей перед спуском, такой далекой и бледной на дневном небе. И потом луна снова промелькнула перед его глазами – в тот раз, когда ей вздумалось самой править санками и они опрокинулись, – падая в снег и чувствуя на себе ее тяжесть, он увидел, как плясала луна, то ли высоко в небе, то ли в глубокой бездне, увидел это сквозь пелену ее волос или за снежной башней, взметнувшейся ввысь в то мгновенье. Потом он больше не видел луну. Сейчас, в сумерках, она разбухла, налилась светом и стала медленно спускаться прямо к нему, а он все лежал, глядя на ее холодные мертвые горы, на плывущий под ней свод из черных застывших веток, под которым, распластавшись на белой земле, плыл и он сам. Он ждал, когда луна спустится с неба и раздавит его. Вернее, раздавит лишь пустую оболочку, оставшуюся от него, ведь он уже не человек, не мальчишка, глядящий на луну, а неодушевленный предмет. Он умер в тот миг, когда они вместе упали в снег, когда она…
Чуть погодя он с трудом поднялся на ноги, об этом еще нельзя было думать, особенно о том мгновении. Но все-таки он стоял и думал, не замечая, как стынут от холода щеки, его пухлые губы беззвучно шевелились. Он тихонько покачал головой, о господи, нет, это непостижимо. Все произошло как во сне, просто ему приснился таинственный, непонятный сон, после которого он был как в дурмане, не чувствовал ни рук ни ног, о господи. Он прислушался к мелодичному звону где-то там, за припорошенными стволами, похожему на звон бубенцов; там вдалеке звенели бубенцы на упряжках, развевались белые полсти, летели по ветру гривы коней, проносившихся мимо него по кругу. Он представил себе ее: вот и ее легкие сани с огненным конем мчатся мимо, вот они уже на дороге, первые в этом звенящем хоре. Ее брат правит стоя, она сидит у его ног, освещая полумрак своим взглядом, она сняла шапку, и ветер играет ее черными волосами – как на запомнившейся ему картине, где женщина плыла в бурю на лодке, и ветер играл ее черными волосами, и сияла на небе луна… Увидев, что он еще там, наверху, она что-то весело крикнет, остальные тоже что-то ему прокричат и звонким вихрем промчатся мимо на своих огненных конях, а он так и будет стоять, весь в снегу, – неказистый парень в нелепых сапогах, с нелепыми санками, унылый нелепый увалень… они умчались, а он все стоит и смотрит им вслед, сознавая собственное ничтожество, сознавая, что его с ней полет сквозь снежные облака, сквозь снежные солнца и звезды не значили ровно ничего, ничего не значило и то, что они лежали, укрытые снегом, и она…
Нет, больше она его не увидит, больше его никто не увидит: он погиб окончательно, ему только и осталось отыскать укромное место, где в полном одиночестве он позволит этому острому сладкому жалу вонзиться глубоко-глубоко и медленно умрет от блаженства. На минуту он стряхнул с себя дурман – надвигается опасность: в сумерках ясно слышались голоса, вдалеке скользил лыжник, упруго пригнувшись, он ловко огибал стволы, и вслед ему скользила длинная шелковистая лыжня, снег скрипел у него под ногами, словно заколдованный этой ночью и чародейкой луной. И снова вдали послышался гул голосов, он бросился прочь, будто зверь, спасающийся от лесного пожара, а навстречу ему неслись высокие деревья, похожие на зеленых гренадеров, – теперь, когда он стал мертвым, он мог слышать, как деревья переговариваются, увидел, как шагают вперед их поющие шеренги, устремляясь навстречу гибели. Вот та самая тропинка, настолько утоптанная множеством ног, что сквозь неглубокий снег' проступили красные листья, будто кровавые следы на этой тропинке, и его сердце тоже истекало здесь кровью, когда он вез ее на санках. Днем снега на тропинке почти не было, он вез ее прямо по красным листьям, ему было тяжело, но он и не представлял себе, что к кому-то можно испытывать такую глубокую, острую до боли нежность. С каждым шагом он все сильнее истекал кровью. Он уже знал, что должно произойти. Знал, что она…
Нет, отныне никого и никогда не должен он встречать на этой тропинке! Он перескочил через канаву и пошел прямо по сугробам, в сапоги набился снег, он с трудом поднимал ноги и тяжело дышал. И вот наконец он там, куда еще никто не добирался. Вокруг, насколько хватал глаз, последние лучи нежно ласкали снег, будто это был не снег, а кожа, которую с бесконечной нежностью ласкала рука… Нет, не вспоминать о коже, об этом нежно белевшем горле, об этой ямочке на ее шее, в которой так отчаянно бился пульс… Сердце у него неистово билось, тоже где-то у горла, билось в глазах, в кончиках пальцев, билось там, на снегу, и лучи, ласкающие снег, вздрагивали от ударов пульса… Пришлось остановиться и перевести дух, пришлось тяжело опуститься на санки. Он обхватил руками колени и сидел неподвижно, весь сжавшись, пережидая, пока утихнет сердце, рассеется туман в глазах и он снова увидит снег. Маленький клочок земли, покрытый снегом. Снова увидит свои руки, рукава куртки, меховые варежки с синим рисунком и голенища сапог, почерневших и заскорузлых от талой воды. Он вдруг заметил, что у него промокли ноги, что пот холодит спину, что он весь задубел и стал похож на черную промерзшую колоду; он был в отчаянии, пленник этих нелепых сапог, нелепых санок, этого обличья невзрачного, нелепого парня. Для всех он просто невзрачный и нелепый пятнадцатилетний парень. И для нее тоже. О господи, если б она только знала!
Холод пробирал все сильнее, а он сидел, отдавшись одиночеству, разглядывая птичьи следы. Их тут было полно, этих птичьих следов, они виднелись повсюду, пересекались, кружили, покрывая снег тончайшими письменами. Он решил, что это следы черного дрозда, на белом снегу дрозд кажется особенно черным; в ветвях послышался легкий, по-зимнему сухой шорох: из сумерек на него внимательно смотрел блестящий черный глазок. Внимательные глаза со всех сторон смотрели на него из темноты, и он почувствовал, что птицы понимают его, и он тоже их понимал, их незатейливые снежные лабиринты и деловитую возню в кустах. Он и сам такой же, он похож на того черного дрозда, который жил у него недолго, когда он был маленьким. Ранним утром он нашел этого дрозденка у ограды: тот сидел, спрятав голову под крыло, в лучах холодного багрового солнца. Птенец был большой, уже оперившийся, но даже не попытался скрыться, поймать его ничего не стоило. Наверно, что-то у него было повреждено, хотя Нильс ничего не заметил. Птенец весь день пробыл у него в комнате, вечером он уложил его в коробку с мягкой травой, однако рано утром дрозденок непонятно как выбрался из дома и снова уселся под оградой в лучах холодного багрового солнца. На том же самом месте, где сидел накануне. Несколько дней он выхаживал дрозденка, давал ему подслащенную воду и хлебный мякиш, но птенец ни к чему не притрагивался, однако каждое утро ухитрялся выбираться к ограде и, прижавшись к ней, прятал голову под крыло. В конце концов дрозденок исчез. Нильса пытались утешить, убеждали, что птенец вернулся к своей маме, к братишкам и сестренкам, но он-то знал, что дрозденок умер. Все эти дни птенец хотел лишь смерти. Тогда, в детстве, он этого не понимал – ведь птенец выглядел совсем здоровым, только сейчас ему пришло в голову, что, может быть, птенца закогтил ястреб, унес его далеко от родного гнезда, от мамы, братьев и сестер, ведь, даже если ястреб и выпустил его, дрозденок уже не мог вернуться домой и все равно что умер. Бесполезно было отогревать и кормить его, ему хотелось только сидеть, спрятав голову под крыло, и снова плыть в когтях у ястреба все дальше и дальше, в головокружительную высь. Он хотел смерти, одной только смерти…