Усмехнувшись такой нелепой, шалой мысли, она проговорила:

— Эх ты, Анютка… Куда уж нам с тобой…

Хотела посмеяться, но получилось как-то сочувственно и даже как-то жалостливо.

Пожалела одинокую мертвую статую — вот дура-то!.. Это все равно, что себя жалеть. Так же глупо. Обвинив себя в глупости, она решительно направилась к выходу, по чувство нелепой жалости пристало к ней, как бездомная собака, которую сколько ни гони — не отстанет. Анюте так и подумалось, будто тащится за ней тощая бездомная собака и тихонько поскуливает. Она даже совершенно явственно услыхала этот тоскливый скулеж. «Вот еще этого мне не хватает, — подумала она, — мороки этой…»

Песок скрипел под ее тяжелыми ногами… а скулеж все слышнее, все громче, и до того красивый и стройный, что ей сразу стало трудно дышать: музыка! Такая, что дух захватывает.

Она остановилась и стала слушать. Это в клубе кто-то играет на рояле. Ну, конечно, тот самый «безответственно пьющий» баянист Гена Куликов. Один. В темноте. Отрешенно глядит в пустоту, и длинные пальцы перебегают по клавишам, как лунный свет по белой скульптуре.

Дом культуры, выбеленный лунным светом, сиял, как большой пароход, летящий по волнам. И кому-то там взгрустнулось на этом празднично сияющем пароходе. Все пассажиры спят в своих каютах, лишь только этому одному, тоскующему, не спится.

Все это так заворожило Анюту своей необыкновенностью, что ей даже показалось, будто она спит и видит сон, потому что на самом деле никогда бы не поддалась какой-то там ворожбе. Ей так и казалось, что она во сне идет вдоль лунного дома в ту сторону, откуда слышится необыкновенная музыка. Идет, как плывет, не слыша своих шагов. Будто по волнам.

Она вошла в тень. Вот запасный выход. Дальше служебный вход. Невысокое каменное крыльцо, обшарпанная дверь, слева от двери большое окно, защищенное от разных недобрых случайностей косой решеткой и от нежелательного любопытства — оранжевой шторой. За шторой рдеет желтоватый свет лампы, поднятой под самый потолок. И до того он немощен, этот свет, что еле пробивается сквозь штору. Для Анюты у него уже не хватает силы — она так и стояла против окна, почти невидимая во мраке. Постояла, послушала, потом подошла поближе и опустилась на ступеньку крыльца.

Она всегда, любила музыку, но вот как-то недавно приезжал лектор из филармонии, выступал перед концертом в Доме культуры, учил не просто слушать музыку, но еще и понимать скрытый ее смысл. Лектор был немолодой и так жалобно убеждал своих слушателей, будто просил о помощи. Анюту он ни в чем не убедил, и она продолжала относиться к музыке так же бесхитростно, как относится большинство людей: хорошую любила, плохую слушала и ждала, когда же она кончится.

А сейчас ей вдруг очень захотелось понять музыку, узнать, о чем тоскует невидимый музыкант. Именно понять, для того, чтобы иметь право помочь ему в его тоске. И так сильно было это желание, что она все поняла или ей так показалось, будто стали понятны, ей, как в этой, сердце щемящей мелодии возникает что-то взволнованное и даже веселое, появляются какие-то вспышки торжества. Ей открылось самое главное: вся тоска оттого, что, вспоминая свои лучшие дни, все хорошее, что прошло, человек понимает, что ничего уже не повторится никогда.

И хотя у самой Анюты ничего еще не было такого, веселого, торжествующего, что можно было бы вспомнить и пожалеть, однако и ей самой сделалось непереносимо жаль всего этого, никогда не бывшего и неизведанного. Она и сама не понимала, кого она жалеет: того музыканта, который довел до слез, или самое себя.

Слезы текли по ее обветренным, темным щекам, но она ничего не замечала и нисколько не стыдилась ни внезапной своей слабости, ни жалости, которую она считала одним из пороков. Она просто тихо плакала, и никакие рассудочные мысли не мешали тому хорошему, теплому, что возникало в ней, как музыка возникает в хорошем инструменте.

Оттого она нисколько и не стыдилась беспричинных своих слез. Бывали в жизни и обиды, и неудачи — вот тогда бы и удариться в слезы, так нет же, все выдержала, через все перешла с сухими глазами. А что же теперь?

Слышала — говорят: «Слезы — бабье раздумье». Может быть, и так. Пока плачешь, сколько всего передумаешь. Мужчина, если ему туго придется, задумается, но перемолчит. Ну, а женщина переплачет. Так говорят. А у нее и дум-то никаких, ей просто хорошо и легко и от музыки, и оттого, что она вдруг расплакалась.

И даже когда музыка прекратилась, она еще посидела немного, потом поднялась и пошла, на ходу вытирая остатки слез. Песок скрипел под тяжелыми ее шагами.

В кухне горел свет, и она только сейчас вспомнила о Федоре, который ни за что не ляжет в постель, пока не дождется прихода сестры. Федор сидел на верхней ступеньке высокого крыльца и, как показалось Анюте, дремал, прислонившись к перилам, но, услыхав, как звонко стукнул засов на калитке, сразу же встрепенулся:

— Долго ты как… — потягиваясь и вздрагивая со сна, проговорил он. — Я уж и огород полил, и кашу успел сварить, да уж, наверное, остыла.

— Да там дела всякие, — сказала Анюта таким счастливым голосом, что и сама удивилась, и, не зная, как объяснить брату то, что она только что пережила, заторопилась: — А ты, бедненький, все ждешь. Ну, пошли ужинать. А мы ее и холодную, кашу-то…

Каша, заботливо укутанная в газету и в одеяло, не совсем еще остыла. Ели, запивая горячим чаем. Это было их лучшее время, когда можно было спокойно поговорить, обо всем посоветоваться и, не торопясь, обсудить всякие дела, прошедшие и предстоящие.

— А что там у тебя? — спросила Анюта, заметив, как брат все время поглаживает плечо.

— Ничего там нет, — неохотно ответил Федор. — Налетел один…

— Ну и как?

— Он сильнее.

— Вот что запомни: сильнее тебя никого нет. — Анюта стукнула по столу кулаком. — Который на тебя налетает, этого не бойся. Налетчики эти, они не силой берут, а нахальством. Сильный зря не полезет. Покажи-ка, куда он тебя.

Осмотрев кровоподтек у самого плеча, Анюта отметила:

— Здорово. А ты что?

Федор неохотно ответил:

— Да тоже… дал.

— До свадьбы заживет. — Анюта легонько шлепнула брата по спине. — Зубков, что ли, Колька?

На это Федор ничего не ответил, и Анюта знала, что не ответит, не выдаст. Мальчишка — он никогда не унизится до этого, если, конечно, он настоящий мальчишка. А Федор — настоящий, В этом она была всегда уверена. И в драку зря не кинется: была, значит, какая-то причина, спрашивать об этом тоже нельзя. Надо, будет — сам скажет.

Она сама вырастила и воспитала брата, как могла бы это сделать только мать, поэтому и относилась к нему по-матерински. Он — и сын, и брат. Он — единственная во всем белом свете родная душа. С ним она могла делиться своими мыслями, доступными его возрасту, и видела, что ему интересно и понятно то, что она говорит. Сам-то он рос молчуном, говорил только самое необходимое, и она считала — это очень хорошо. Что надо — он скажет, а что не скажет, она должна и сама понять.

И в этот вечер, рассказывая о той необыкновенной музыке, которую сегодня услышала и которая довела ее до слез, она заметила его удивленный взгляд.

— Ну, что ты? — счастливо засмеялась она.

— Да я ничего. Это у них там баянист играет. Как напьется, так и начинает играть, на пианине. Куликов его фамилия. Алкоголик он. А ты чего это? Даже до слез…

— Ничего ты не понимаешь! — вспыхнула Анюта. — Он музыкант необыкновенный!

— Да слышал я, как он играет. Издаля. Нас из сада гоняют, когда танцы…

— Танцы! Он не для танцев.

— А для чего? — спросил Федор, все еще не понимая, почему сестра так горячо защищает спившегося баяниста.

— Он для души… — строго сказала Анюта.

Не знала она, как рассказать брату о том душевном потрясении, какое она сегодня испытала. Невозможно сказать. У нее и слов-то таких не найдется. Беден человек словами, когда потрясена душа. Но ей обязательно надо было объяснить брату, чтобы он хоть немного понял, что же с ней произошло, что так ее взволновало.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: