Уже после полудня поиски привели ее в аллею, что выходила к дальнему пруду. Здесь княжна остановилась, увидев взрытый копытами скакавших лошадей гравий. Выбитые подковами ямки были на дне темными от влаги, потому что солнце не проникало сюда сквозь густой полог ветвей.
– Браво, – огорченно сказала княжна, увидев эти следы, такие же ясные, как и крупно напечатанные буквы в детской азбуке. – Славный из меня следопыт! Ведь можно, кажется, догадаться, что они поехали к месту верхом! Всего-то и нужно было, что посмотреть у конюшен, в какую аллею идут следы! А пока я прогуливаюсь, он, быть может, уже умер или вот-вот умрет. И ведь говорил мне дедушка, что стреляли у пруда!
Она бросилась бежать по аллее, совершенно уверив себя в том, что Вацлав Огинский лежит у пруда и что он остро нуждается в ее немедленной помощи, Сцены, коим место было скорее в рыцарском романе, нежели в реальной жизни, одна за другой возникали в ее голове; Княжне представлялось, что она непременно спасет корнета от неминуемой гибели, просто перевязав его смертельную рану своей шалью. Она торопилась изо всех сил, и вскоре в конце похожей на туннель аллеи блеснул яркий солнечный свет, означавший лужайку с прудом. Пруд этот населен был голосистыми, на всю округу знаменитыми лягушками, коих князь Александр Николаевич в минуты хорошего настроения юмористически именовал своею домашней оперой. Сейчас, однако, дневная жара заставила этих оперных артистов попрятаться до вечера, и у пруда было тихо.
Выбежав на лужайку, торопившаяся на подмогу Огинскому княжна едва не споткнулась о лежавшего прямо на ее пути мертвеца, одетого так же, как и тот, которого она видела перед парадным крыльцом. В мертвой руке французский карабинер сжимал широкий палаш, на блестящем лезвии которого ярко сверкало солнце. Испуганно отпрянув, она прижала ладонь к губам. Сердце прыгало у нее в груди, как пойманная птичка, и более всего княжне хотелось сейчас, повернувшись спиною к пруду, со всех ног бежать домой.
Немного успокоившись и отбежав на всякий случай подальше от мертвеца, она обвела лужайку внимательным взглядом, сразу заметив еще в двух местах белые колеты и сверкающие кирасы французов. Потом в глаза ей бросилось видневшееся из травы плечо зеленой, со шнурами, венгерки, в какие были одеты ночевавшие в доме гусары. Уверенность, что она видит раненого Огинского, боролась в ней с желанием бежать отсюда со всех ног. Эта лужайка была полна смертью, и княжне, впервые лицом к лицу столкнувшейся с костлявой старухой, чудилось, что мертвые французы только и ждут удобного момента, чтобы схватить ее за подол, когда она будет проходить мимо.
Преодолев страх, она двинулась по высокой траве к гусару, которого приняла за Огинского, далеко обходя мертвых французов. Вид этих разбросанных по зеленой лужайке тел смущал ее: война вдруг предстала перед ней во весь свой страшный рост, обернувшись той стороной, которая никогда не описывалась в романах. Испуганно оглядываясь на трупы, княжна думала, что это впечатление, верно, будет самым неприятным в ее короткой жизни, не зная еще, что впереди ее поджидает множество впечатлений куда более неприятных и даже опасных.
Не дойдя двух саженей до лежавшего в траве гусара, который был ею принят за Огинского, княжна остановилась в нерешительности. Остановил ее гул множества круживших над лежавшим человеком мух и тяжелый, железистый, незнакомый запах, перебивавший запах горячей спелой травы.
“Что ж это? – в страхе подумала княжна. – Не может быть, чтобы это, в траве, над чем вьются мухи, было Огинским. Не может быть, чтобы Вацлав Огинский распространял вокруг себя этот тяжкий дух, от которого делается нехорошо и мутится сознание. Да жив ли он? Необходимо подойти и посмотреть, но как же это сделать, когда я и шагу не могу ступить?”
Княжна долго стояла на месте, вспоминая все свои прежние страхи – грозы, пауков, мышей и т. п., – которые неизменно оказывались впоследствии смешными и ничего не стоящими. Однако теперешний страх был не таков – черный, ледяной, он был много реальнее зеленой травы, синего неба и солнечного блеска, которые рядом с ним казались просто сном.
Мария Андреевна смотрела на видневшийся над травой зеленый рукав венгерки, запачканный чем-то бурым, ожидая и боясь стона или малейшего шевеления, которое указывало бы на то, что лежавший впереди нее человек был еще жив. Но ничто не шевелилось, кроме метелок травы, и ничего не было слышно, кроме надоедливого, отвратительно сытого жужжания мух.
“Что же, – подумала княжна, – я так и буду здесь стоять? Уж коли пришла, так надо что-то делать. Дедушка верно сказал, что надеяться я нынче могу только на себя да на бога; и коли бог не подает мне никакого знака, надобно решаться самой. Нельзя же просто уйти, не взглянув даже, он это или не он!”
И княжна сделала то, о чем впоследствии так часто и так горько сожалела: сделала несколько шагов вперед и заглянула в лицо тому, кто неподвижно лежал в траве на берегу пруда.
Это был Званский. Княжна не знала его фамилии, но тотчас, хотя и с большим трудом, узнала в обезображенном трупе того черноволосого офицера, который еще вчера вечером, напевая из оперы, в одной рубашке брился перед большим зеркалом в гостиной. Окровавленное, разрубленное надвое топором мародера лицо его было облеплено мухами, которые деловито ползали по нему во все стороны, с жужжанием взлетали и опять садились на место, не в силах покинуть столь лакомый с их точки зрения кусок.
Княжна тихо вскрикнула, повернулась и пустилась бежать прочь от этого страшного места. Она не помнила, как очутилась дома, в своей спальне, перед смятой постелью, на которой провел ночь раненый полковник. Подле кровати все еще валялся ворох смятых, испачканных кровью и гноем бинтов. При виде этой страшной груды княжна едва не лишилась чувств. Выбежав вон из спальни, она упала на диван в малой гостиной и бурно разрыдалась, давая выход накопившемуся отчаянию и страху перед своим неизвестным и, наверное, ужасным будущим.
Через час, немного успокоившись и приведя в порядок лицо и прическу, она вышла на крыльцо – как раз вовремя, чтобы сделаться свидетельницей вступления в усадьбу эскадрона французских улан.
Утро следующего дня застало Вацлава Огинского на лесной дороге верстах в пяти от имения Вязмитиновых. Корнет затруднился бы ответить на вопрос о цели своего передвижения; он шел просто потому, что сидеть в стогу, с унынием прислушиваясь к урчанию в пустом желудке, было превыше его сил. Теперь, однако, он уже начал думать, что поспешил счесть себя здоровым: голова у него болела нещадно, ноги подкашивались от потери крови, и временами на него накатывала такая дурнота, что ему приходилось садиться прямо на землю и пережидать приступы слабости.
Усталость, боль от раны и голод угнетали Вацлава не так, как одиночество. Он чувствовал себя забытым, вычеркнутым из всех списков и никому не нужным, как бездомный пес. Он мог идти направо или налево, вперед или назад с одинаковой пользой для себя и для дела – вернее, с одинаковым отсутствием какой бы то ни было пользы. Его никто не ждал, и нигде не требовалось его присутствие; война катилась дальше без него, он же неприкаянно бродил в тылу неприятельской армии в чужом мундире – не воин регулярной армии и не пленный, а почти дезертир.
Из всех телесных страданий, которые ему приходилось терпеть, Вацлаву более всего докучали те, что вызывались чужими, сильно натиравшими ноги сапогами. К восьми часам утра французские эти сапоги стали напоминать Вацлаву печально знаменитый “испанский сапожок”, который с успехом применялся инквизиторами в числе иных пыточных приспособлений. Проклиная свою несчастливую судьбу, Синцова, который и не промахнулся, и не убил его совсем, а более всего отвратительные, чересчур для него большие сапоги, Вацлав опустился у дороги на обомшелый ствол поваленного дерева и с огромным облегчением разулся, давая отдых натруженным ногам.
– Вот так, пан Вацлав, – с насмешкою сказал он себе по-польски. – Это вам не в карете ездить и не галопировать на кровном рысаке.