Первое, что он увидел и осознал, был красный мундир французского улана. Потом он увидел склонившееся над ним молодое, разгоряченное лицо под уланской шапкой и услышал обращенную к нему французскую речь.
– Какое варварство! – с возмущением восклицал французский лейтенант. – Какое кровавое зверство!
Ничего не понимая, не в силах сообразить, о каком зверстве толкует француз, и зная только, что, несмотря на все свои старания, все-таки попал в плен, Вацлав Огинский молча закрыл глаза. Говорить с французом казалось ему ненужным и глупым. Он не помнил, что с ним произошло, ошеломленный обилием новых впечатлений, главным из которых было горькое для каждого военного осознание поражения и плена.
Лейтенант между тем громкими криками сзывал своих солдат, которые по одному выехали на дорогу, наскучив гоняться верхом за пешими среди деревьев, густого кустарника и коряг, всякую минуту грозивших переломать лошадям ноги.
– Господина офицера надобно доставить в деревню, – распоряжался между тем лейтенант. – Карабинеры, я знаю, ушли вперед; впрочем, в часть ему не надо, а надо прежде всего к лекарю. Он серьезно ранен в голову, а эти бородатые варвары еще пытались его повесить!
“Офицер – это я, – думал Огинский, лежа с закрытыми глазами на земле и не имея после очередного удара по голове сил пошевелиться. – Это меня собирались, кажется, повесить. Вот странно, этого-то я как раз и не помню. Собирались повесить? Меня? Надо же, какая неловкость… И вправду, шею саднит… Только зачем он говорит про карабинеров, которые ушли вперед? Я ведь гусар…”
Тут в голове у него несколько прояснилось, и он с полной отчетливостью вспомнил, что одет во французский мундир. Он вспомнил, как присел отдохнуть и как из леса с громкими криками выскочили какие-то люди, одетые как крестьяне. Из всего этого напрашивался вывод, что благодаря невольному маскараду он был принят за француза вначале местными мужиками, а после и самими французами. Следовательно, пока его не опознали как русского офицера, речи о плене не было. Более того, у Вацлава вдруг родилась надежда, что он и не будет узнан: выдать себя за француза не составляло для него большого труда, а часть, в мундир которой он был одет, по словам уланского лейтенанта, ушла вперед с авангардом. Рана его была не из тех, с которыми остаются в строю; следовательно, его ожидал полковой лазарет, где за ним не будет строгого, как за пленным, надзора и откуда можно будет попытаться бежать.
Между тем ездовой подогнал к месту стычки пустую фуражную повозку, куда предполагалось грузить сено, и Вацлав с большими предосторожностями был помещен на предупредительно выстланное уланскими шинелями дно. Кто-то из улан с написанным на усатом лице сочувствием бережно, словно стеклянный, положил рядом с Вацлавом оброненный им палаш и подоткнул ему под голову солдатский, из пятнистой телячьей шкуры ранец.
Откинув ноющую голову на эту теплую шелковистую шкуру, Вацлав наполовину прикрыл глаза и стал смотреть на проплывающие вверху на фоне голубого неба ветки деревьев. Окованные железом высокие колеса фуры грохотали по выпиравшим из дороги корням и подскакивали на ухабах, заставляя раненого морщиться от боли. Глядя в небо, он вспоминал выдавшие на его долю испытания: пожар Смоленска, кровавьте, на полное уничтожение, бой у переправы через Днепр, свою дуэль с Синцовым и последовавшие за нею бедствия, которым пока что не видно было конца. Расстояние между ним и его полком, и без того немалое, увеличивалось с каждой минутой, и соответственно уменьшалась надежда нагнать свою часть и тем опять ввести жизнь в привычное, размеренное русло, где за тебя думают и отдают приказания другие, облеченные чинами и властью люди. Эта, хотя и полная лишений и опасности, жизнь была теперь от него страшно далека и казалась при взгляде отсюда недосягаемо прекрасной и беззаботно-простой.
Пытаясь придумать, как ему выбраться из передряги, в которую он угодил, защищая честь княжны Марии Андреевны, юный Огинский добился лишь того, что голова у него разболелась с нечеловеческой силой. Впрочем, могло быть и так, что причиной этой боли послужила непрерывная тряска. Как бы то ни было, но еще раньше, чем влекомая парой рыжих, в масть всего эскадрона, лошадей грохочущая фура выкатилась из леса, корнет снова лишился чувств.
Придя в себя, он понял, что фура стоит на месте, и открыл глаза. Высоко над ним в голубизне неба блестела сусальным золотом луковичная головка православного храма, увенчанная крестом с косой перекладиной. Вид этого храма показался Огинскому знакомым: то была церковь Преображения в Вязмитиново, где настоятелем служил отец Евлампий.
Близ фуры какие-то невидимые корнету люди вели довольно оживленный разговор по-французски. Чувствуя, что разговор этот относится к нему и может иметь прямое касательство к его дальнейшей судьбе, корнет стал прислушиваться и с удивлением уяснил себе, что оставался без сознания дольше, чем ему казалось.
За это время, как понял он из разговора, его уже успел осмотреть полковой лекарь. Врач признал его ранение тяжелым. Сделав что можно и наложив на рану свежую аккуратную повязку, сей последователь Эскулапа заявил, что раненому более всего необходим покой. Уланский полк, а вместе с ним и лазарет, должен был двигаться далее в направлении Москвы; не имеет смысла, сказал лекарь, везти раненого за собой, подвергая тем самым его жизнь опасности. Армия ждала больших сражений, после которых раненых должны были получиться целые идущие в тыл обозы. Словом, лекарь предлагал оставить найденного в лесу едва живого карабинера на милость и попечение местных жителей, дабы он в покое и тепле дожидался одного из упомянутых санитарных обозов. Поскольку единственным местным жителем в пределах досягаемости оказался упрямо продолжавший сидеть дома отец Евлампий с матушкой Пелагией Ильиничной, раненого решено было оставить у него. Все это, повторяя раз за разом едва ли не по слогам, пытался втолковать батюшке спасший Вацлава лейтенант. Но хотя бы он говорил и по буквам, отцу Евлампию это было все едино: из французской речи он не знал ни словечка, не считая Бонапартия, коего в последние годы неоднократно предавал анафеме по указанию свыше.
Осознав тщету своих усилий и немало этим раздражившись, красный от усердия и злости лейтенант отдал команду своим уланам, и те со всей осторожностью, на какую были способны, сняли Вацлава Огинского с повозки. Отец Евлампий, который на всем протяжении разговора был уверен, что от него требуют фуража для лошадей и хлеба для солдат, и потому в ответ на все объяснения лейтенанта монотонно повторявший: “Нет у меня хлеба, и сена нет, и чтоб ты подавился своим сеном, нехристь”, завидев раненого, понял, наконец, чего от него добиваются, осенил себя крестным знамением и, преисполнясь христианского милосердия, самолично провел улан в дом, указав им на лавку в горнице, куда следовало положить раненого.
Вацлав лежал на широкой, застеленной овчинным тулупом лавке, наслаждаясь покоем и радуясь тому, что по крайней мере сегодня ему уж никуда более не надо было ни ехать, ни идти. Приключение его, по всей видимости, закончилось даже удачнее, чем можно было мечтать: французы ушли, оставив его одного в доме священника, который, уж наверное, не станет рубить его топором только за то, что на нем французский мундир.
Матушка Пелагия Ильинична вошла в горницу и с причитаниями, из коих трудно было понять, жалеет она раненого или злится на него из-за того, что он француз, принялась суетиться вокруг, стаскивая с него неизвестно кем и когда снова надетые сапоги и окровавленный, испачканный землею колет.
– Погляди-ка, батюшка, – обратилась она к отцу Евлампию, указывая на обнаженную грудь Огинского, – истинно говорят, что нехристи. Креста-то и нет на нем!
Батюшка, вглядевшись, привычно обмахнул себя широким рукавом рясы.
– Воистину так, матушка, – молвил он. – Нехристь и есть.
Как ни глупо это было, Вацлаву вдруг показалось обидным, что его полагают нехристем.