— …А там за углом смотрю: Господи! Мертвая лошадь лежит! И собаки жрут падаль! Так на мостовой, говорят, третий день и лежит!.. Ах ты, Боже мой!
— То ли еще будет! — радостно сказал старичок. — Скоро людей так будут жрать.
— Ах ты, Господи! До чего дожили!
— До того и дожили. Все так на мостовой будем лежать. — У старичка на лице выступила радостно-едкая улыбка. — «…Построим новую яркую красивую жизнь», — донеслось с трибуны. Старичок засмеялся и оглянулся на Елену Федоровну и Витю.
— Они тебе построят!.. А в могилах-то городовые лежат. Царские фараоны… Да…
Елена Федоровна слегка вскрикнула.
— Смотрите, это она!
— Кто она? — спросил Витя.
— Дочь моего мужа!.. На трибуне третья слева во втором ряду, видите, та, что в черном. Это Карова, большевичка.
— Ах да, я о ней слышал. С ней служат наши приятели.
— Мой бедный муж! Он не пережил бы этого… Я прежде с ней была знакома, но раззнакомилась.
— Говорят, она из более приличных?
— Что вы! Всегда была наглая, завистливая девчонка! А безобразна! Как смертный грех!
— «…К близкому торжеству светлого пролетарского будущего!» — орал невысокий человек, вытирая лоб платком. Скептический старичок, видимо, наслаждался.
— Скажите, Виктор Николаевич, что собственно означает этот подсолнух? Я не понимаю.
— Это и нельзя понять.
— Значит, так надо, — сказал услышавший их слова старичок. — Ежели подсолнух, значит, подсолнух и надо А как стемнеет, сожгут гидру контрреволюции, да…
— Кого? — с ужасом спросила няня.
— Гидру контрреволюции. Очень просто.
— Смотрите!.. Ах ты, Боже мой! — заахала няня. На площадь медленно выезжал автомобиль с красным флагом. Рядом с шофером сидел негр. За автомобилем шли две колесницы с огромными чучелами, изображавшими священников и генералов. «О Господи!» повторила с ужасом няня при виде колесницы с чучелами священников. Но чучела генералов в ней как будто возбуждали не только ужас.
— Какая гадость! — сказал Витя.
Старичок на него оглянулся. Радостная улыбка сползла с его лица.
— Крашеный! — доверительным таинственным тоном сказал он Вите.
— Кто крашеный?
— Да негр!
— Ну вот!.. Смотрите, как он зубы скалит. Вовсе не крашеный, а самый настоящий негр.
— Это ничего не значит: верьте слову, крашеный, — сказал полушепотом старичок. Витя от него отшатнулся: глаза у старичка, с неподвижными зрачками, были странные.
— Знаете что, Елена Федоровна, пойдемте отсюда. Уж очень это плоско и гадко!
— Я тоже думаю, пойдем. Я что-то утомлена.
Они кивнули старичку, няне и пошли вдоль Лебяжьего Канала.
— Значит, ко мне? — спросила стыдливо Елена Федоровна. — Но вам не будет скучно?
— Что вы! Совсем напротив. — Витя опять почувствовал, что ответ оставляет желать лучшего. — «Значит, у нее будем ужинать… Как жаль, что нет смокинга», — подумал он, представляя себя в смокинге, в лакированных ботинках, в шелковых носках. Ему вспомнился итальянский кинематографический артист, небрежно отдававший почтительным лакеям в передней дорогого ресторана пальто необыкновенного покроя, шляпу, трость с прямой серебряной ручкой. «Впрочем, если мы встретились с ней днем, я все равно не мог бы быть в смокинге. А я и так вполне прилично одет. Но надо, надо во что бы то ни стало обзавестись, смокингом, если уж нельзя иметь фрак», — думал Витя.
Он быстро поднял руку к шляпе, увидев знакомое лицо: в Летнем Саду доктор Браун, чуть наклонившись вперед, внимательно смотрел на то, что происходило на площади. «Собственно, он должен первый поклониться, если я с дамой. Да он нас не видит… — Вите очень хотелось, чтобы Браун его увидел в обществе госпожи Фишер. — Верно, он ее знает, — соображал Витя, нарочно замедляя шаги. — Нет, не видит…»
— …Наше поколение обречено, Глафира Генриховна, — сказал князь. — Я имею в виду, разумеется, мое поколение: ведь я гораздо старше вас. И вас мне особенно жаль: мы хоть пожили, мы видели настоящую, прекрасную и радостную жизнь. А вы!
— И я видела, — с волнением ответила Глафира Генриховна. Она никому не говорила, что ей двадцать седьмой год, но от князя твердо решила ничего не скрывать: между ней и Алексеем Андреевичем не было места обману. Глафире Генриховне было бы все же приятнее, чтобы князь не знал ее возраста.
— Да, может быть, вы чуть коснулись той жизни, но вы не участвовали в ней. И этому рад: вы не несете ответственности за ее грехи, — сказал князь. Противоречие в его словах не укрылось и от Глафиры Генриховны, хоть ей было не до логики: она очень волновалась.
— Грехи?
— Да, ведь и то, и другое верно, — горячо сказал Горенский. — Та жизнь была обольстительна, но если б она не была в то же время насквозь проникнута грехом, то мы и не видели бы всей мерзости, которая сейчас творится на наших глазах… И я не щеголял бы перед вами в этаком виде, в стоптанных сапогах, — добавил князь, не совсем естественно улыбаясь и внимательно вглядываясь в Глашу: он не был уверен, что может теперь нравиться женщинам. Выражение его лица еще больше, чем слова, тронуло Глафиру Генриховну; она невольно взглянула на сапоги Горенского, и от этого смутилась. Ей вспомнилось, как он был богат, вспомнилась его фотография в пажеском мундире.
— Вашей вины, конечно, нет никакой, — с волнением сказала она. — А то, что вы теперь оказались… без денег (она не решилась повторить: в стоптанных сапогах), это только делает вам честь. Дельцы и спекулянты сумели припрятать деньги.
— Я не догадался, — с той же улыбкой сказал Горенский. — И потому попал в служащие их коллегии.
— Что ж тут дурного? Ваша коллегия вполне приличная, — начала было Глафира Генриховна.
— Вы это говорите, но вы этого не думаете! — перебил он ее. — Вы не можете так думать!
Она с удивлением на него взглянула. Он вдруг взял ее руку и поцеловал. На глазах у князя были слезы.
— …Мы рады всем приемлющим новый социально-экономический режим, — говорила на трибуне, между выступлениями ораторов, Ксения Карловна Березину, который слушал ее с почтительным вниманием. — Кто против нас, тот наш враг, и с ним пролетарская власть — увы! — должна быть беспощадной…
— Dura lex!! — сказал со вздохом Березин. — Dura lex sed lex.[57]
— Но друзей пролетариата мы умеем ценить, какова бы ни была их социальная сфера в прошлом. Артистов, людей искусства, честно протягивающих руку рабочему классу, желающих пройти с ним хотя бы часть его пути, мы встретим, как товарищей и сотрудников в общем деле. Давайте же координируем работу, Сергей Сергеевич!
Березин приложил руку к груди:
— Видит Бог! — сказал он грудным низким голосом и немного смутился, сообразив, что начал неудачно. — С открытой душой говорю вам, Ксения Карловна: помыслы Мои, мои чаянья художника всегда были с трудящимся народом, и в самых отдаленных моих исканьях я смутно слышал мощную поступь рабочего класса, как за сценой тяжелые шаги статуи командора. Я родился, жил и буду до последнего издыхания бойцом авангарда, Ксения Карловна! В чем другом, а уж в отсталости, в рутине, в закостенелости духа и злейший враг ни разу не упрекнул Березина!..
— Я это знаю. Мы достаточно информированы о вашей работе.
— Я всегда был в искусстве мятежником, Ксения Карловна: и тогда, когда чаял обновления сцены от прерафаэлитов, и теперь, когда я сердцем жажду живой воды пролетарского творчества. Да ведь еще как сказать? ведь все это и тесно связано: весь мой ищущий путь художника, революционера и новатора. Я всегда был верен себе, и это говорю вам прямо и честно: был Березиным, остаюсь Березиным и буду Березиным до последней своей баррикады! Отсюда и все мои недруги, и завистники, и та мелкая недостойная травля, которая против меня велась и ведется… Да, ведется, Ксения Карловна. Об этом долго говорить, да и нет охоты: уж больно гадко!.. Когда-нибудь в другой раз…
57
Хотя жестокий, но закон (лат.)