Он повернул кран воронки и пустил тоненькую слабую струю, перемешивая стеклянной палочкой жидкость в сосуде. Федосьев с любопытством молча следил за операцией.
— Образовавшийся нитроглицерин отделяют в воронке, — говорил Браун, то закрывая, то открывая кран и все время перемешивая жидкость. — Затем промывают и сушат. В чистом виде он довольно устойчив и безопасен… Вот только голова болит от его паров…
— Что же вы делаете?
— Теперь немного привык… Помогает очень крепкий кофе.
— А, это по моей части, я любитель… Помните, каким кофе я вас угощал?
— Помню. Прекрасный был кофе… — Он подлил жидкости в воронку, вынул опущенный в смесь длинный термометр и снова повернул кран. — Если б охлаждение и перемешиванье можно было регулировать, опасность очень уменьшилась бы.
— А сейчас есть опасность?
— Маленькая…
— Может, лучше вас не развлекать разговорами?
— Нет, сделайте одолжение. Я слежу за реакцией внимательно.
— На недостаток самообладания вы не можете пожаловаться.
— Держу себя в руках.
— Вам, верно, часто случалось работать с опасными веществами? С ядами, например?
— Нельзя сказать, чтобы много, но случалось, — улыбаясь, ответил Браун. Он опять вынул из жидкости термометр, взглянул на него и чуть усилил струю. — Я даже специально работал по токсикологии.
— Да, вы мне говорили… Помните, тогда в связи с делом Фишера?.. А вы знаете, дочь Фишера заняла теперь у них видное положение. Товарищ Карова, ваш друг, гонимый царскими опричниками.
— Она всегда была видная.
— Теперь стала еще виднее. Вы знаете, ее назначили в Чрезвычайную Комиссию.
— Неужели? — удивленно спросил Браун, на мгновение отрывая взгляд от сосуда. — Она туда не пойдет.
— Отчего не пойти, если велит партия? Ведь она дурочка… А вот будет забавно, если она-то вас и расстреляет?
— Уж чего забавнее.
— Только вы мне до того, Александр Михайлович, расскажите историю этой вашей дружбы, — сказал Федосьев. — С ней и с ее отцом, — небрежно добавил он.
— Отчего же?.. Скажите, Сергей Васильевич… — он опять взглянул на термометр. — Ого!.. — Браун быстро закрыл кран и добавил льда в кадку. — Двадцать восемь градусов.
— Взорвемся?
— Нет, зачем же…
— Вы о чем-то спрашивали?
— Да… Я хотел спросить: у вас, верно, всегда были навязчивые идеи?
— Навязчивые идеи? Почему?
— Да так. Мне иногда кажется, что у вас должна быть склонность к навязчивым идеям, притом к весьма странным.
— Не замечал в себе… Не замечал…
— А то надо бы лечиться, это опасно… Двадцать пять градусов, теперь все в порядке.
— Превосходные у вас нервы, Александр Михайлович, — сказал, помолчав, Федосьев.
— Нервы плохие, задерживающие центры хорошие.
— Как все это, однако, странно! Все пошло шиворот навыворот. Вы работаете со мной, с матерым опричником, против революционеров.
— Что ж делать? Если революционеры оказались главными опричниками.
— Значит «освободительное движение» продолжается?
— Ну да… Это ничего, что я теперь с вами. Потом, в случае надобности, и вас можно будет взорвать.
— Разумеется. Все дело, чтоб это вошло в привычку… А я объяснял вам по-иному, мудренее. Мне казалось, что для вас эта работа — бегство.
— Какое бегство? Куда?
— Да от себя, от своих мыслей, от своей тоски.
— О Господи! — сказал, смеясь, Браун. — Как же было не погибнуть России, если даже в начальнике полиции сидел изысканный литератор.
Федосьев тоже засмеялся.
— Все-таки я надеюсь сговориться с вами и об освободительном движении в будущем. Уж будто вы такой фанатик демократии?
— Нет, не фанатик. Демократия недурной выход из нетрудных положений.
— А положение России еще очень долго будет трудным, — подхватил Федосьев. — Для вашего успокоения мы отведем демократии место в самом конце пьесы. Вроде, как у Гоголя: когда автору больше ничего не нужно, появляется ревизор. Не Хлестаков, а настоящий.
— И всех отдает под суд.
— Это неизвестно: я уверен, городничий сговорился и с настоящим ревизором. Поднес, верно, ему какого-нибудь щенка… Вот мы и демократии в конце что-нибудь поднесем: два-три портфеля, что ли… Так не забудьте же, пожалуйста, сказать Клервиллю и князьку. До свиданья, Александр Михайлович.
— До свиданья… Извините, не провожаю.
— Не взорвитесь только. Это было бы бестактно.
— Постараюсь, чтобы вас не огорчать.
— Значит, послезавтра, в шесть часов, там же.
— Послезавтра, в шесть часов, там же, — повторил Браун.
XI
«…Нитроглицерин, символ мудрости, которая раскрывает последнюю загадку и лишает значения остальные… Я пытался основать жизнь на творчестве. На этом я построил философскую систему „Ключа“. В минуты самообмана я думал, что новые ценности положат конец историческому недоразумению, затянувшемуся на тысячелетья. Теперь я занят разрушением, — им, вероятно, и кончу жизнь. Наивные люди прошлого века верили в созидающую силу разрушения. Зачем мне теперь его созидающая сила?
— Затем, что она спасет Россию. Затем, что она принесет свободу.
— Да, может быть. Я надеюсь. Я поэтому рискую головой. Однако — что это означает? Означает лишь те условия, в которых я за границей едва мог жить без всякой войны, без всякой революции. Вот что гложет меня ждать в лучшем случае: то, что было. Я говорил себе в утешение: задача нашего времени — создать основу творчества, внешнее, материальное благополучие людей. Я не понимал, что при осуществлении этой задачи погибнет то, для чего она осуществлялась. Все было обманом… Теперь я всему знаю цену. Чем же я буду жить? После мифа той свободы, после соблазнительной мистики творчества, какие еще ценности я введу в систему «Ключа»?
— Будешь жить, потому, что ты стал свободен по-другому. Новую свободу ты нашел тогда, когда, казалось тебе, ты все растерял со старой. Вслед за миром А опустел у тебя мир В. Твой опыт теперь достаточно богат. Что было суждено, ты испытал, и больше ничего не ждешь от жизни. Это и есть ключ, твой философский камень, твой occultum secretum. Он очищает и освобождает, — вот как эта желтая смерть!..»
Браун вздрогнул и, сорвавшись с кресла, бросился к аппарату, над которым вились красноватые пары. Он задохнулся, повернул края воронки и взглянул на термометр. Опустившись на колени перед ведром, он быстро стал бросать в кадку лед. «Сию минуту дом взлетит на воздух!.. Сию секунду!.. — успел подумать Браун, глядя расширенными глазами на стенки сосуда. — Вылить все в кадку?.. Нет, поздно!.. Бежать? Тоже поздно…»
Мелкие куски льда резали и жгли его руки, забирались в рукава, падали на пол. Браун схватил ведро и, приподнявшись, стал лить в кадку ледяную воду. Так в согнутом положении, не спуская глаз с аппарата, он стоял несколько минут. Затем поставил ведро на пол и не сразу протянул руку к термометру.
Он перевел дух. На дне пустого ведра оставались большие куски льда. Браун бросил их в кадку и еще подождал. Лицо его дергалось. «Да, пронесло!» — подумал он и, шатаясь, отошел от аппарата.
XII
С первым представлением фильма, в котором играла Сонечка, у нее была связана драма: Муся, Глаша, Витя решительно отказались пойти на это представление.
Березин теперь имел в правящих кругах очень влиятельных покровителей. Его имя не раз отмечалось в большевистской печати с похвалами таланту, с признанием заслуг. В других газетах, еще кое-как тогда выходивших, Березина продернули с язвительной насмешкой. Это и озлобило его, и окончательно толкнуло к большевикам: он почувствовал, что зашел слишком далеко, что ему не простят, что терять ему больше нечего, и открыто порвал со старыми друзьями.
Сценарий фильма был составлен давно. Березин только поправил еще не сыгранные сцены. Кинематографом в ту пору мало интересовались в советских кругах. Однако покровители Березина признали, что в фильме хорошо разоблачено духовное убожество старых правящих классов и в надлежащем свете показана их жизнь. На первый спектакль обещал явиться важный представитель Народного Комиссариата. Ожидались речи. Билеты были именные, по приглашениям.