Но шаман не слушал его, трясся от злости и кричал:
– Князь Юрган забыл веру, забыл бога и обычаи предков! Он не сжег гнездо Руса! Я спрашивал великого Нуми, что делать с князем-отступником? Смерть ему! Смерть!
Пера встал и пошел по песчаному берегу наверх к березам. Шаман Лисня кричал ему вслед, ругал и грозил.
ВОЛЧЬЕ РЕШЕТО
Кондратий ушел из дому рано, по росе. В лесу пахло земляной сыростью и грибами. А на кулиге ветер гулял, спелую рожь давил к земле.
Постоял Кондратий у желтого поля, полюбовался на густую рожь и дальше отправился, в ултыр Сюзя.
С хозяином ултыра он скоро договорился. Солнце еще не успело разгореться как следует, а он уж домой шел. Легко шел, будто молодой, а как увидел с горы свой двор, обнесенный высоким заплотом, и все вспомнил. Рогатина тяжелее стала, на лапти будто глина налипла, на сухой-то дороге, в серпень месяц. Вроде бы грех ему на лето жаловаться: и яровые посеяли вовремя, и с лядиной управились, и сена зеленого поставили на шестьдесят копен. Но ведь с самой весны ни единого дня на спокое не жили! Одна беда проходила, другая наваливалась. Ивашка поправляться начал – с Прохором беда: задумался, затосковал. Татьяна на него и с веника брызгала, и через огонь заставляла прыгать. А Устя хохочет: разрыв-траву, говорит, ему надо пить. Его, говорит, юрганка околдовала.
Татьяна гнала ее из избы и шептала над Прохором: «За морем, за окияном сидит на белом камне девица с палицей железною, раба божьего Прохора обороняет. Уйди, боль-хворь, присуха из крови, из кости, из ретивого сердца…»
– Не шелести, ворожея! – орал с лавки Ивашка на мать. – Спалю я Юргановы юрты! И все тут!
Татьяна бежала к нему, отговаривать от лихого дела молодшенького. Прохор хватал шапку в охапку – и из избы. Они с Гридей слеги перебирали в овине. «Замаяла тебяворожея!» – смеялся Гридя. «Кому ворожея, а нам с тобой мать», – отвечал ему Прохор и за работу принимался.
За Прохора Кондратий душой не болел, у старшего сына голова на плечах, не корчага. А вот с Ивашкой беда: пока лежнем лежал на лавке, все грозился оштяцкие юрты спалить, на ноги встал – того хуже надумал: пойду, говорит, князю служить.
– Какому? – допытывался Кондратий. – Ултырскому или Асыке? До московских князей отселе не одна тысяча верст.
– И ултырский князь – все едино князь!
– Крест на тебе! Христианский крест, дурень! – кричал на сына Кондратий, а сам думал: может, и лучше так-то, мать учит лаской, а чужие – таской.
Татьяна неделю ревела, да разве дурня уговоришь, заладил одно: не хочу дома робить, хочу мечом князю служить. А того, дурень, не толкует, что князьям потеха ратная, а черным людям – горькие слезы.
– Ну, пусть едет! – решил Кондратий, открывая тяжелыеворота.
Прохор у овина ладил волокуши под ржаные снопы.
– Ивашка где? – спросил его Кондратий.
– Дома, – ответил Прохор. – Лесовать собирается!
– Бросай, пойдем в избу!
Ивашка ел. Татьяна около него топталась, как гостя потчевала.
Усти в избе не было. Параська в углу толкла в ступе ячмень на заваруху.
Кондратий сел на лавку. Состарилась его Татьяна, худая стала, кожа да кости, а все топчется, за весь день не присядет.
– Ты бы отдохнула, мать, – сказал он.
– Некогда мне рассиживаться! – заругалась она. – Не просеено, не замешано…
Пришел Прохор, сел.
Она увидела их рядом, суровых, притихших, и сказала без ругани, ласково:
– Ивашка лесовать хочет.
– Готовь брашно и питье Ивашке, – сказал ей Кондратий. Все едино не работник. Пусть едет.
Татьяна не заревела, не заругалась, подошла к мужу, спросила:
– Али тебе он не сын?
– Готовь брашно, сказано!
Ивашка отодвинул чашку с едой, перекрестился.
– Завтра отправляйся с богом! – сказал ему Кондратий. – Я не держу.
– А жеребца дашь?
– Жеребца Прохор выкормил. Его жеребец, с ним и толкуй!
– Пусть берет, – сказал Прохор. – Жеребец – лошадь, выкормим еще. Брату отдаю, не чужому.
Ивашка обрадовался, бросился к матери, чуть стол не опрокинул.
– Устю зови! – тормошил он мать. – Не ближний мне путь. Еды, поди, надо немало!
На другой день провожал сына Кондратий, дошел с ним до ултырских шутемов и сказал: «Прощай, Ивашка! Мне отвечать за тебя перед богом и людьми!» Захохотал Ивашка, хлестнул плетью жеребца, и не стало его. Закрыли Ивашку колючие темные елки…
Вернулся Кондратий домой и сказал своим, чтобы готовились завтра с утра жать. Девки забегали, ситами застучали, а Татьяна и головы не повернула от икон, стояла в переднем углу на коленях, как приклеенная.
– Я на кулигу схожу, – сказал Кондратий, доставая из-под лавки косырь. – Затянуло тропу вязовником, с волокушей не продерешься.
Татьяна молилась.
Прохор точил на камне серпы.
– Рогатину возьми, – сказал он отцу. – Затемняешь.
Кондратий ушел из дому утром, а до кулиги добрался к вечеру – все с вязовником воевал. Домой пришел за полночь, в избу не пошел, лег спать в овине, с парнями.
Утром, пока собирались, и ултыряне подоспели. Старый Сюзь прислал двух баб, Вету и брата ее, Туанка. На четверых – один серп, чарла, по-ихнему, и три косыря лесорубных. Вету и парня Кондратий оставил, а бабам сказал, чтобы в ултыр шли – пора страдная, и дома работы найдется. У старого Сюзя ржи по гари посеяно мало, зато ячменя десятин пять, а то и больше, да еще овес.
Погода стояла добрая. Кондратий торопил жнецов, поднимал до свету, сам жал с утра до позднего вечера, не разгибаясь.
– Замаялись мы, тятя! – жаловалась Устя. – Силушки нет!
– Дожди, Устенька, скоро начнутся, – говорил он ей. – Как не успеем! – Небо-то синющее.
– Ноги, Устенька, сказывают. Болят ноги, непогодь чуют.
Татьяна поставила ултырянку с правой руки и глаз с нее не спускала. Кондратий тоже глядел на невестку. Как жнет? Низко ли кланяется до спелой ржи? Торопится старый Сюзь выпихнуть ее из ултыра. Брат-то у ней всем пособить успеет. Вьюн парень! Только Кондратий распрямился, он уже тут, с туеском. Юже, говорит, пей, большой отец. Вета не такая. Ленивой не назовешь, а не увертлива.
Позвали Кондратия к костру, поужинать. Туанко уху сварил.
Ели бойко, жать, видно, не галок считать.
– Не жнешь ты, девка, себя мучаешь! – сказала Татьяна внучке старого Сюзя. – Горсть-то помене захватывай. И помогай серпу, рожь от себя клони. Поняла?
Вета поглядела на брата и пролепетала по-своему.
Туанко засмеялся.
– Чарла у ней худой и жених худой, она говорит!
Татьяна не успела рассердиться. Туанко схватил ултырский серп и сунул ей в руки. Она повертела тупой серп, покачала головой и отдала его Гриде. – Берись, точи. Жених, прости меня господи!
После паужны Татьяна ушла домой, скотину доглядеть.
Кондратий жал со всеми дотемна, но спать на кулиге не остался, отправился. И Туанко увязался за ним. Шли они рядышком, под ногами мох поскрипывал, вички пощелкивали. Вечер подоспел тихий, ласковый.
Туанко играл на дудке тоскливую песню, и казалось Кондратию, что уже не теплое лето, не серпень месяц, а зима лютая, и сидит он один у потухшей печки, слушает, как ветер воет и рвется к нему в избу.
– Другую песню сыграй! – попросил он парня. – Тоскливая больно.
Совсем темно стало. Не разберешь, где тропа, где лес. И небо уже черное, звездочки нет. Слыхал Кондратий маленьким еще сказку: будто живет на краю земли семиголовый зверь, одевается он в тучи черные и по небу ползает, звезды ест. Подавится зверь звездочкой, кашлять начнет, так кашляет, что искры из глаз у него сыплются и слезы льются…
Туанко за рукав потянул Кондратия, спросил: зачем чипсан-дудка тоскливая?
– Не дудка, парень, тоскливая, а душа, – ответил ему Кондратий. – По-вашему, орт, а по-нашему, душа, значит. Понял?
– Понял, большой отец! Душа у дудки-чипсан тоскливая. У березы душа веселая, но чипсан березовый шипит-верещит, петь не хочет.