Правда, сообразив какой он отменный слухач, откровенно фальшивить все-таки не осмеливались. Я, например, раскрывала рот, не произнося ни звука, рассчитывая, что моя немая артикуляция вполне правдоподобна.
И вздрогнула от внезапного, на визге: «Вы почему не участвуете, вы сознательно не участвуете?! Да-да, вы, идите-ка сюда!» На ватных ногах меня вынесло в пустое пространство.
Наши фамилии, лица он запомнить не утруждался, но обращался ко всем как бы вежливо на «вы», что в его устах воспринималось холодной пренебрежительностью.
Я готова была провалиться сквозь пол, услышав издевательски-злобное: «Давно ведь уже наблюдаю за вами, вы что, не можете или не хотите петь?»
Выдавила: не могу… Он, продолжая сверлить меня взглядом, восставшего из могилы мертвяка, проронил: «Да, бывает, совсем, значит, голоса нет. Но это надо еще проверить, сейчас и проверим».
Звонок, одноклассники разбежались на перемену, все вольные, одна я в плену. Он достал камертон: «Слышите? Повторите. Ну, так, а теперь, а если чуть выше, а еще?»
Приговор: «Пусть ваша мама ко мне зайдет, либо сюда, либо в консерваторию. А с вами беседа закончена, до свидания».
Какой же он злыдень, Степанов. Предмет его – хор – ничего не значил, на будущее наше, исполнителей-виртуозов, не влиял никак, но обидно было, что маму придется огорчать: слушать отповеди педагогов родителям всегда неприятно.
Но оказалось, что маму Степанов вызвал для другого, сообщив новость, взволновавшую нашу семью: у Нади сопрано, возможно даже колоратурное, что подтвердить должен врач, специалист по связкам, размещающимся где-то там, в моем горле. И вот с запиской от того же Степанова, мама привела меня в тесный, в консерватории находящийся, кабинет.
Я раньше не предполагала, что помимо уха-горла-носа, еще что-то можно обследовать, заглядывать в самое мое нутро, где непонятно как натянуты две крохотные, тонюсенькие ниточки, те самые связки, от расположения которых зависит все, будущее, судьба.
И началось: мама, не медля, определила меня к учительнице, занимающейся с восходящей тогда оперной звездой Тамарой Синявской, взявшейся и за мной наблюдать, с надлежащими предосторожностями, чтобы ничего не нарушить, не повредить, вокализы со мной проходить, дыхание ставить, но ни в коем случае не спешить, потому что лучше позднее петь начинать, чем раньше. Один неверный шаг, и голос – чудо природы – исчезнет из моей глотки.
В нашем доме захлопывались форточки, чтобы, не дай бог, меня не продуло. Гоголь-моголь глотала, шею послушно укутывала. Но вместе с голосом во мне обнаружился, поселился дикий страх, что однажды, не знаю когда, не знаю почему, глотка моя издаст хрип, сип – дар, незаслуженно, случайно обретенный, так же случайно отнимут.
Любительница всласть наораться, я присмирела, замкнулась, постоянно, ежеминутно опасаясь всего: сквозняков, компота холодного, горячего супа, любого подвоха, даже со стороны близких, по неосторожности, беспечности посягнувших на мое хрупкое, стеклянное, хрустальное сокровище.
Прежде веселая, озорная, я стала мрачной, нелюдимой, подозрительной, и не помню сколько так длилось, пока меня не застали, когда я запихивала в рот снег с подоконника, жадно, горстями. Объяснять никому ничего не потребовалось. Ужас зависимости от того, над чем я не властна, поверг меня в омут порабощения, характером, натурой отвергаемого. Выход один – самой положить всему конец, и страхам, и иллюзиям, вырвавшись из ловушки, куда меня загнали или я загнала себя. Не хочу петь! Не могу! Степанов, слышите, я сказала вам правду.
…Все это было настолько давно, настолько далеко, что уже и не верится, неужели я действительно когда-то пела? Не пригрезилось ли? А Степанов в самом деле существовал? Или память меня подвела, и хором в нашей школе руководил человек с другой, тоже простой фамилией?
Нет, не ошиблась. В музыкальном энциклопедическом словаре, прибывшем в багаже сюда, в Америку, Степановых, хоровых дирижеров, педагогов, оказалось целых два, почти сверстников, достигших в профессиональной карьере примерно тех же высот, званий, степеней, но про одного сказано, что, помимо всего прочего, он преподавал в Центральной музыкальной школе-десятилетке при Московской консерватории. НашЗвали его Александр Сергеевич. Умер в возрасте шестидесяти четырех лет – старик?
Но мы именно как старика его воспринимали, он выглядел как древняя развалина, как призрак, явившийся из прошлого. И действительно так было.
Николай Семенович Голованов – один из крупнейших в мире оперных дирижеров, опередивший в рождении нашего Степанова всего на восемь лет, в 1900 годы был принят в Московское Синодальное училище, которое охарактеризовал так: «Синодальное училище дало мне все: моральные принципы. Жизненные устои, железную дисциплину, умение работать систематически, привило мне священную любовь к труду». Допускаю, что и наш Степанов там же, в Синодальном училище, воспитывался и, соответственно, как и Голованов, был глубоко, укорененно религиозен. Известно, что Голованов не выходил на сцену в дни, отмечаемые верующими как церковные праздники. И это в разгар массированной, повсеместной, узаконенной в советском государстве антирелигиозной пропаганды. «Всенощную» Рахманинова изъяли из репертуара, о Бортнянском, Веделе, Титове, Чеснокове, Березовском, композиторах-гигантах, столпах русской музыкальной культуры, запретили вспоминать. Минин, младший коллега нашего Степанова, друг, соратник Юрлова, и в девяностых, когда я с ним познакомилась, помнил гнев профессора Свешникова, многолетнего ректора Московской консерватории, когда тот узнал, что он, его ученик, дипломник взял в библиотеке партитуру «Всенощной» Рахманинова.
А в начале семидесятых я, забывшая уже и о вокальной, и о рояльной карьере, присутствовала в церкви на Бакунинской, где еще шел ремонт, на репетициях Александра Александровича Юрлова, возглавившего хоровую капеллу, одним из руководителей которой с 1942 по 1949-ый был, как недавно узнала, и наш Степанов. Получила от Юрлова совет в Ленинград съездить, к Максиму Викторовичу Бражникову, ученику А. В. Преображенского, светила в музыкальной палеографии, чью кафедру в Петербургской консерватории после революции упразднили. Бражников-то и расшифровал, то бишь вернул в современность принятое в Древней Руси крюковое многоголосие, доказав, что на линейную нотопись крюки буквально переводить нельзя, нужна система «поправок» и в транспортировке голосов, и в их ритмической координации.
Бражникова я обнаружила в коммуналке на Васильевской стрелке, в инвалидном кресле. Он давно уже обезножил и средства к жизни добывал в артели, занятой изготовлением пуговиц, одну из которых подарил мне.
В тот приезд в Ленинград меня ни на Эрмитаж, ни на Русский музей не хватило. Я приклеилась к инвалидному креслу, внимая свидетельствам, как выбрасывались из хранилищ бесценные манускрипты, как свалили их в кучи мусора, как их расклевывало воронье, носил по пустырям ветер.
Бражников рассказывал, а во мне все ныло стыдом и гневом. Вот чего нас всех лишили, ограбили. Лишь в середине шестидесятых, впервые после длительного перерыва, в Большом зале в исполнении Академической капеллы под управлением Юрлова прозвучали произведения русских композиторов XVII—XVIII веков. Во всю мощь грянуло крамольное «Господи!» – и, зал, помню, встал.
Степанов слышал, не слышал? Успел или не успел дожить? Напоследок хотя бы вернулось к нему отнятое, оболганное, изуродованное варварской большевистской властью? То, с чем Степанов, такие как Степанов, явились в еще нормальный, еще человеческий мир, но их накрыло, настигло другим, где все нормальное, все человеческое оказалось попранным, растерзанным.
Степанов Александр Сергеевич, только теперь я вас поняла, угадала, что скрывалось под оболочкой гневливого, нетерпимого старца. Боль, вера, преданность, несмотря ни на что. Александр Сергеевич, откликнитесь, где вы, ау…