Кони А Ф
Страничка из жизни Пушкина
Анатолий Федорович Кони
СТРАНИЧКА ИЗ ЖИЗНИ ПУШКИНА
СТАТЬИ И ВОСПОМИНАНИЯ О ПИСАТЕЛЯХ
На вершине одной из крутых скал, окружающих Карлсбад, стоит крест, срубленный и поставленный, по преданию, Петром Великим. Возле него надпись из стихов князя Вяземского: "Великий Петр, твой каждый след - для сердца русского есть памятник священный".
Сюда вечный работник на троне ходил молиться и отдавать отчет богу в своих мыслях, чувствах и действиях для осуществления "предназначения" России. Он был счастлив в своей земной загробной жизни: потомство признало величие его личности и благотворную глубину его дела; он нашел себе восторженного певца и истолкователя в лице великого русского поэта. По отношению к последнему можно сказать, что и его "каждый след для сердца русского есть памятник священный". Вот почему является радостное чувство при мысли, что есть возможность огласить один из таких следов - в виде обнаруженного мною летом настоящего года неизвестного еще письма Пушкина, которое, входя в серию его писем второй половины 1826 года, объединяет их и освещает в них некоторые неясные места.
Но прежде чем обратиться к этому письму, следует очертить, по отношению к Пушкину, то время, когда оно написано.
1826 год застал Пушкина на принудительном жительстве в селе Михайловском, Опочецкого уезда, Псковской губернии, куда он был выслан из Одессы. Пребывание в Михайловском было одним из звеньев в цепи его насильственных скитаний. Было бы, однако, несправедливо, с точки зрения результатов, сурово упрекать судьбу за это.
Являясь мачехой по отношению к личной свободе поэта, она была тяжким млатом, необходимым для развития его душевных свойств. Она выковала его талант и, заставив поэта углубиться в самого себя, дала ему богатый материал для поэтических образов и поставила его в живое, чуткое и отзывчивое соприкосновение с народом.
Первая ссылка Пушкина выразилась в его командировке в распоряжение генерала Инзова и благодаря доброте и благородству последнего дала возможность Пушкину познакомиться с Крымом и Кавказом, с Украиной и Бессарабскими степями, создать "Кавказского пленника", "Бахчисарайский фонтан", "Братьев-разбойников" и задумать "Евгения Онегина". Инзов не верил, чтобы из Пушкина мог выйти добропорядочный чиновник, но допускал, однако, что он "по крайней мере, может быть великим писателем".
Но на смену Инзову явился Воронцов, нравственный склад и практический государственный ум которого не мирился с резвостью и свободолюбием пушкинской музы. Для Воронцова Пушкин был лишь "слабым подражателем далеко не почтенного образца", т. е. Байрона. Разлад между ним и Пушкиным не замедлил обнаружиться. "Воронцов думает, что я коллежский секретарь, писал Пушкин, - но я мыслю о себе выше". Посылка на саранчу, вызвавшая едкую шутку Пушкина, и гоголевский почтмейстер, бессмертный и любознательный почтмейстер, сделали свое дело.
В то время, когда Александр I, этот, по выражению князя Вяземского "сфинкс, неразгаданный до гроба", все более и более погружался в пучину сомнений в себе и в людях, подпадая под влияние Аракчеева и мрачного изувера Фотия, - перехваченное письмо поэта, заявившего, что он берет уроки чистого атеизма, звучало как тяжкое обвинение. Чуя опасность, Пушкин просился в отставку. Его, однако, не пустили, и он имел основание говорить:
Но злобно мной играет счастье:
Давно без крова я ношусь,
Куда подует самовластье...
Уснув, не знаю, где проснусь.
29 июля 1824 года, дав накануне подписку о безотлагательном, нигде не останавливаясь, следовании в Псков и чудными стихами простившись с морем, он был выслан в родовое село свое Михаиловское. Здесь под тройным надзором - предводителя дворянства Пещурова, настоятеля Успенского Святогорского монастыря и своего отца - в забытой "глуши, во мраке заточенья", "в обители пустынных вьюг и хлада" потекли для него тусклые и тяжелые дни, особенно омраченные ссорами с отцом, взбалмошным и слезливым эгоистом. "Поэта дом опальный" подчас до того становился для него невыносимым, что он писал Жуковскому:
"Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем", и думал о самоубийстве, находя, что "глупо час от часу вязнуть в тине жизни". Но с начала 1825 года в этом печальном существовании стали являться просветы, приносившие с собою успокоение и жизнерадостную бодрость.
В феврале Пушкина посетил И. И. Пущин - "мой первый друг бесценный", которому через 33 года после этого слезы мешали писать о их радостном свидании; затем отозвалась княгиня Е. К. Воронцова, талисманом которой так дорожил воспевший ее Пушкин, произошла вторичная встреча с Керн, сказалась гостеприимная доброта тригорского дома и вступила в свои трогательные права заботливость старой няни Арины Родионовны, недаром внушившей Пушкину слова: "голубка дряхлая моя", "подруга дней моих суровых". Все это повлияло на душевное настроение Пушкина. Его душе "настало пробужденье"; она стала жить и получила дар слез и любви. Именно в это время он, по собственным словам, почувствовал, что "дух его вполне развился и он может творить". Из-под пера его вылились: ряд глав "Евгения Онегина", сцены из "Фауста", "Цыганы"
и ряд удивительных лирических произведений, между которыми достаточно назвать "19 октября", "Я помню чудное мгновенье", "Подражания Корану", "Пророк" и "Андрей Шенье".
Поэтому, когда 8 сентября 1826 года, доставленный в Москву по высочайшему повелению, Пушкин предстал перед императором Николаем I, он сознавал, как уже мною было однажды высказано, что от земной власти могли зависеть многие существенные условия его личной жизни и даже объем содержания тем для его творчества, но не его "предназначенье". Он чувствовал, что его призвание - быть "пророком" своей родины, "глаголом жечь сердца людей" и ударять по ним "с невиданною силой". Его ждало загадочное и тревожившее его разрешение его судьбы, но он не забывал, что ему, "избранному небом певцу", нельзя "молчать, потупя очи долу". Он взял с собою, по словам Веневитинрва, для оставления государю стихи, кончавшиеся словами: "Восстань, восстань, пророк России, - позорной ризой облекись", и, верный своей ненависти ко лжи до забвения собственной опасности, "мужаясь, презирая обман и стезею правды бодро следуя", на роковой вопрос: "Принял ли бы он участие в мятеже 14 декабря 1825 года?" отвечал утвердительно, ссылаясь на свою дружбу с заговорщиками.
Государь оценил прямодушие поэта, "почтил его вдохновение и освободил его мысль". Пушкин получил свободу жить в Москве. Он не мог еще предвидеть, как - согласно народной поговорке "жалует царь, да не жалует псарь" - лукаво и оскорбительно для него извратит шеф жандармов Бенкендорф обещание государя быть самому его цензором, извратит до такой степени, что Пушкину придется в 1835 году всеуниженно просить цензурный комитет об урегулировании своих отношений к цензуре и скрывать имя автора при печатании "Капитанской дочки".
Уже в ноябре 1826 года Бенкендорф стал между двумя царями - царем русской земли и царем русской поэзии, - ограничивая добрые намерения первого и стесняя великий талант второго. Но в сентябре этого еще не было, и Пушкин после 8 сентября сразу окунулся в шумную, по случаю коронационных торжеств, жизнь московского общества.
"Москва приняла Пушкина, остановившегося у приятеля своего Соболевского, с восторгом, - пишет в своих воспоминаниях Шевырев, - его везде носили на руках, во всех обществах, на всех балах первое внимание устремлялось на него, в мазурке и котильоне дамы выбирали поэта беспрерывно".
"Однозвучный жизни шум" не мог, однако, увлечь Пушкина и наполнить его жизнь. Он жаждал делиться последними плодами своего торжества и проверять его в кружках истинных ценителей и судей. Он трижды читал у князя Вяземского и Веневитинова "Бориса Годунова", относительно которого ему был впоследствии преподан, под влиянием записки Бенкендорфа, внушительный совет свыше "переделать свою комедию, по нужном очищении, в историческую повесть или роман, наподобие Вальтер Скотта". Слушатели чтений Веневитинов, Баратынский, Мицкевич, Хомяков, братья Киреевские, Шевырев, князь Вяземский - не разделили, однако, такого взгляда, находя, по-видимому, что подражать Вальтеру Скотту в том, что достойно Шекспира, не следует. "О, какое удивительное было утро, оставившее следы на всю жизнь! - восклицает Погодин, вспоминая через 40 лет об одном из таких чтений, - Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать; да едва ли кто и спал в эту ночь: так были мы потрясены..."