Может быть, тогда только, при чтении этой книги я и почувствовал, что вот пришел ко мне писатель, который стал для меня настоящим другом, человеком, который ответит на многие и многие волнующие меня вопросы.
Маленький Алеша Пешков воспринимал чтение так же, как я, и это меня радовало не родством с великим, а совсем другим, тем, что трудно объяснить, трудно выразить словами, – далеким братством.
Горьковский взгляд, горьковская вера в хорошего человека освещала мне путь через многие трудности в собственном маленьком мире, который всегда велик и всеобъемлющ для каждой отдельной личности. Так Максим Горький стал моим писателем.
ВЫБОР ПАМЯТИ
Однажды мой друг, школьный товарищ и соперник по числу прочитанных книг, Ачивантин спросил:
– А читал ли ты "Тонкий ход"?
– Не читал, – сознался я и насторожился, потому что Ачивантин в книгах разбирался.
– Прекрасная книга, – задумчиво произнес Ачивантин.
Именно Ачивантин настоял на том, чтобы я прочитал книгу со скучным названием "Жизнь насекомых". Эта книга покорила меня и заставила по-новому оглядеться вокруг и увидеть то, что ранее ускользало от моего внимания. После такой книги взгляд человека становится точнее, резче, пристальнее. Второй раз я пережил такое, когда впервые надел очки, не зная до этого, что у меня довольно сильная близорукость.
Интересно, что примечательные книги, запавшие глубоко в память и ставшие светящимися вехами в познании мира, при перечитывании не только дают мне уже однажды пережитое ощущение, но и воскрешают ясно и отчетливо обстановку, в которой они были прочитаны.
"Тонкий ход" мне долго не давался в руки: его кто-то читал. Получил я эту книгу только ранней осенью, когда в промысле наметилось затишье и Уэлен готовился к зиме.
Такое уже больше никогда не вернется в наше старинное селение: люди нынче живут иначе. А тогда в эти ясные дни женщины рвали тугую пожелтевшую траву и набивали ею мешки. Потом траву сушили у яранг так, чтобы ни капли влаги не оставалось в ней.
Рядом с травой расстилали зимние пологи, чинили их, заменяли прохудившиеся шкуры, ставили заплатки из новых шкур. Этим делом занимались женщины, а мужчины меняли моржовые шкуры на крыше яранги. Но это делалось не в каждой яранге, а только в тех, где хозяева получили свою долю моржовых кож на покрышки яранги после нескольких лет ожидания. Всего в Уэлене было примерно четыре-пять промысловых групп, которые затем вошли в колхоз, получив название бригад. Некоторые веками проверенные обычаи дележа добычи так и перешли в колхозный строй и были в ходу еще долгое время, пока чукчи Уэлена не переселились в деревянные дома, не нуждавшиеся в моржовой покрышке.
Меняли моржовую крышу в нашей яранге, и помогать моему дяде пришли дальние и ближние соседи. Сначала с деревянного скелета сбросили старые моржовые кожи, засохшие и почерневшие за многие годы службы. Они рухнули на землю с железным грохотом, подняв черную пыль из сажи, которая долго копилась и впитывалась в кожу. Хлопья сажи упали и с деревянных стоек на пол чоттагина, и тетя аккуратно подмела их утиным крылышком.
Новая, желтая, еще не до конца просохшая моржовая кожа уже была приготовлена и ждала своего часа, чтобы подняться на обнаженные деревянные стойки, ставшие темно-коричневыми от долгого общения с жирным дымом костра, с паром, поднимавшимся от больших котлов.
Помощники дружно кричали "то-гок!", и кожи медленно ползли вверх.
Потом моржовые кожи закрепили как следует и оплели толстыми кожаными ремнями, на концы которых навесили тяжелые камни, чтобы ураганные ветры не сорвали крышу да и саму ярангу чтобы не унесло в море.
В чоттагине стало непривычно светло. И так будет некоторое время, пока не потемнеет моржовая кожа.
А сейчас между порогом и меховой передней стенкой полога полно жизнерадостного, теплого желтого света, словно закатное летнее солнце бросило в нашу ярангу свой теплый привет.
Мужчины уселись за низкий столик, чтобы отпраздновать окончание работы, а я вытащил книгу, рекомендованную мне моим другом Ачивантином. Сначала посмотрел на обложку. Что-то было не так в заголовке. Когда Ачивантин мне сказал, что книга называется "Тонкий ход", я решил, уже искушенный в многозначительности книжных названий, что речь пойдет о хитроумном расплетении какого-нибудь преступления, о происках врага и о других захватывающих приключениях умного разведчика или милицейского деятеля.
Но на обложке большими, солидными буквами было написано: "Дон Кихот". При чем тут река Дон? Я поглядел на верх обложки, где обычно помещается имя автора. Сервантес.
Оставалось единственное – скорее взяться за чтение. Поначалу оно шло медленно, туго. Сознание не могло никак воспринять иронию по отношению к рыцарству, ибо до этого я прочитал множество романов Вальтера Скотта.
Но затем образ Рыцаря Печального Образа целиком захватил меня. Я прошел вместе с ним по выжженным щедрым солнцем пыльным, каменистым дорогам Испании и полюбил эту страну. Где-то, когда-то я прочитал строки "под Кастильским чистым небом", и они всегда воссоздают для меня образ далекой Испании. Уже потом, когда я прочитал книги испанских писателей, Бласко Ибаньеса, Хемингуэя, "Испанский дневник" Михаила Кольцова, у меня уже был сложившийся образ Испании, страны, пройденной чукотским подростком вместе с Рыцарем Печального Образа – хитроумным гидальго Дон Кихотом Ламанчским.
И стоит лишь мне взглянуть на эту книгу у себя в библиотеке, на память мне приходит желтый свет новой моржовой кожи, натянутой на нашу ярангу.
Мне повезло еще и в том, что буквально вслед за "Дон Кихотом" я прочитал замечательную книгу Бруно Франка о самом Сервантесе, о бурной, полной страданий жизни великого писателя.
Эти книги самой памятью были признаны значительным явлением в моей жизни и запечатлены настолько крепко, что нынче я без труда могу вспомнить любую подробность, сопутствующую чтению.
Все эти книги я читал на русском. Через русский язык вошел в мою жизнь и великий Диккенс.
Я его читал в глухую студеную зиму, когда красная полоска над горизонтом медленно перемещалась от востока к западу. Лишь в полдень стылый, словно индевелой медью окованный диск солнца показывался над горизонтом и тут же исчезал, оставляя после себя окрашенную слабой краской синь холодных теней.
Лед, внесенный с воли в жарко натопленный полог, распространял вокруг себя ощутимый холод, окутываясь паром, а я видел улицы Лондона, зажатые каменными домами, стены, сочащиеся холодной сыростью. Стояли ясные морозные дни, и бесконечный холод, видимый на многие километры окрест, на высоту бессолнечного неба, леденил душу, проникал на страницы книги, от которых веяло стужей так же, как ото льда, внесенного с воли в полог.
Я страдал вместе с Оливером Твистом и, с сожалением отрываясь от страниц книги, шел рубить затвердевший до каменного состояния копальхен. Отгоняя собак, которые пытались вытащить из-под моих ног куски мерзлого мяса, я воображал себя обитателем студеного работного дома.
Что же происходило тогда в моей душе? Как ложились эти огромные силы нравственного воздействия на мою душу, где все переплелось и перепуталось, где часто волшебным, нереальным становился заполненный неведомыми силами окружающий мир, а действительностью – недосягаемый, далекий, реальный, такой понятный своими душевными движениями книжный мир, который все приближался, надвигался, немного страша меня неотвратимостью встречи.
Холодными ночами я просыпался от надрывного вскрика, разрезающего острым лезвием застоявшийся, пропитанный привычным запахом мерзлой собачьей мочи воздух в холодной части яранги. Это дядя вдруг увидел в растревоженном сне злых кэле. Он брал маленькое копьецо, засаленное, почерневшее от копоти – уже трудно было угадать материал, из которого оно было сделано, – и голый выскакивал в холод чоттагина, размахивал во все стороны каменным наконечником древнего оружия, произнося страшные заклинания. Особенно часто он это делал в пуржистые ночи, когда в вое ветра и мне мерещились и слышались въявь далекие голоса, призывные, полные такой безысходной тоски, что сердце сжималось в груди в холодный комочек, а на границе лба и волос выступал пот. Из подслушанных разговоров я узнавал, что это опять приходили умершие в младенчестве дети дяди Кмоля и тети Рытлыргин.