Кто же это мог быть?

Я занес ведро на кухню, быстро пробрался в комнату, где собрались все. Голос был звонкий, похожий на мальчишеский:

Играй, мой баян, и скажи всем друзьям,
Отважным и смелым в бою,
Что больше жизни
Мы родину любим свою…

Я протолкался в зал и увидел на сцене эскимосского паренька Тагроя. В прошлые зимние каникулы науканские школьники приезжали к нам в гости, жили в интернате, и тогда я познакомился с ним. Голос у Тагроя был звонкий, как первый ледок. Самым удивительным для меня было то, что он пел русскую песню всерьез. Ведь даже школьное пение для нас было скорее обязанностью, учебным процессом, а тут было такое, что я наблюдал только у Лены, – словно песня сама рождалась в горле Тагроя, в его груди, закрытой чисто выстиранной, но уже полинялой камлейкой, сшитой из десятифунтового мешка из-под американской муки. Глаза Тагроя были полузакрыты, и песня лилась из широко раскрытого горла без напряжения, свободно, вольно.

Почему-то именно это исполнение запало мне в душу.

Естественное исполнение Тагроем русской песни вдруг натолкнуло меня на мысль, что и говорить можно по-русски так же свободно, как поет Тагрой. Ведь эта песня и другие, которые он потом пел по просьбе американских гостей, словно лились у него сами по себе, и он не напрягался, не запинался, как я напрягался и запинался, когда пробовал говорить по-русски.

Все чаще я встречался с русской песней. Пели наши девушки в педагогическом училище в холодные вечера, когда не было ни света, ни угля; пела Лидия Русланова по судовой трансляции, когда поздней осенью 1948 года мы плыли на учебу на материк из бухты Провидения. То ли корабельный радист был ярым ее поклонником, то ли у него не было других пластинок, но так вот получилось, что русская песня звенела над моей головой в Беринговом море, потом в Охотском, а затем уже и в Японском, на подходе к Владивостоку.

Студентом университета я впервые побывал в Большом зале Ленинградской филармонии, в этом удивительном доме музыки. Честно сказать, я долго собирался, все боялся, что приду и ничего не пойму.

Итак, первый концерт.

Мы пошли туда с Александром Никитиным, анадырским жителем, наполовину чукчей, наполовину русским.

Александр отговаривал меня, тащил в кино, но я все же упросил его составить мне компанию в этом трудном деле.

Белый зал не произвел на меня такого впечатления, какое производит теперь, когда я иной раз после долгого отсутствия прихожу сюда.

Первые же звуки музыки напомнили мне мой родной Уэлен и давно позабытый концерт на берегу моря, на разостланных парусах. Да, действительно было так, когда в конце тридцатых годов по полярным станциям, по прибрежным селениям Ледовитого океана давал концерты симфонический оркестр, плывший на ледоколе по Северному морскому пути. И тогда, как и теперь, исполнялась Первая симфония Чайковского "Зимние грезы".

И случилось то, что русская музыка напомнила мне мою родину, древний Уэлен, тихие летние вечера на берегу холодного океана, моих земляков, собирающихся на вельботе на морской промысел. Мне виделись гряды облаков, которые гнал ураганный ветер через косу, грезился вой ветра в антеннах полярной радиостанции, виделись залетающие в ярангу снежинки пурги, вспоминались звуки, запахи, картины земли, которая была колыбелью моего народа.

Я тогда стоял в первом ряду слушателей. На мне была тщательно выстиранная камлейка, почти новые торбаса, а лицо умыто настоящим туалетным мылом, которое мама доставала только по большим праздникам. И все мои земляки были нарядные, удивительно серьезные и значительные. Недалеко от меня стоял певец Атык, к тому времени широко известный на берегах Берингова пролива. Он вслушивался в голоса скрипок, разговор деревянных духовых инструментов, наклонял голову в сторону двух больших барабанов, совсем не похожих на чукотские ярары, но тем не менее звуком схожих с ними.

А в зале Ленинградской филармонии мне казалось, что я слышу какие-то отзвуки песен Атыка, мелодий Рентыгыргына, привезенных из далекой тундры. И это тем более было удивительно, что исполнялось серьезное произведение – симфония…

Русская песня, русская музыка учат добрым чувствам, состраданию даже в своих так называемых "разбойничьих" песнях, каторжном и тюремном фольклоре, который, к сожалению, так и остался неизученным, неисследованным.

Мне приходится много ездить по нашей стране. И как бывает приятно, как волнуется сердце, когда где-нибудь в глубине России услышишь настоящую русскую песню, русскую музыку.

Одним из самых незабываемых и волнующих событий в моей жизни была встреча с Первой симфонией Калинникова.

Это случилось летом сорок девятого года. Я учился в университете и однажды увидел во дворе филфака машину, на которую грузились официантки нашей студенческой столовой. Я спросил, куда они направляются, и услышал в ответ шутливое приглашение ехать вместе с ними на уборку урожая в деревню. Побывать в настоящей русской деревне, да еще в ту пору, о которой написано так много в русской литературе, в сезон уборки, – об этом я мог только мечтать. До начала занятий оставалось еще недели три, и я решил поехать.

После войны прошло всего лишь четыре года. Места, куда мы направились, недавно были оккупированы немцами. На пути порой нам попадались следы сожженных деревень: торчащие среди пожелтевших полей трубы очагов. Виденное мной ранее на плакатах и фотографиях воочию представало передо мной и вызывало смешанное чувство возмущения и удивления бессмысленностью и жестокостью разрушений. Ведь даже самое страшное стихийное бедствие – землетрясение – куда милосерднее, нежели разрушительные действия так называемого человека.

Весть о войне пришла к нам в Уэлен в ясный солнечный день. Райком осаждали русские и чукчи, просившие отправить их на фронт. Помню, с каким огорчением была принята весть о том, что по решению правительства чукчей и эскимосов не будут брать на войну. Тогда это нам казалось чудовищной несправедливостью, а на самом деле было выражением заботы о маленьких народах, которые только начинали оправляться от болезней и вымирания. Советское государство, уверенное в своей победе, смотрело вперед.

В те годы я открывал для себя Уэллса, и его "Борьба миров" казалась мне книгой очень современной: марсиане в моем сознании ассоциировались с фашистскими оккупантами.

Деревня, куда мы приехали, называлась Тресковицы и находилась недалеко от железнодорожной станции Вруда.

Все для меня было внове: и косить, и снопы вязать, молотить. Впервые в жизни я учился запрягать лошадь, возить на ней солому и снопы. У меня всегда было настороженное и недоверчивое отношение к коровам и лошадям. Все-таки они не собаки. Но я вызвался помогать и старался делать работу так, чтобы на меня не обижались.

В этой деревне я надеялся услышать настоящие, старинные, не запятнанные никакими влияниями русские песни.

Но в те годы в деревнях пели мало.

Трудно было и голодно.

Невольно вспоминался Уэлен в тяжелое время.

В сорок четвертом году в нашем селении началась небывалая эпидемия вирусного гриппа. Все лежали в своих ярангах. Некому было ходить на охоту, некому было даже открыть магазин и склады. Да и не на что было купить продукты в магазине. Мы уже ели вареные ремни, куски моржовой покрышки. И вдруг по ярангам разнеслась невероятная весть – каждый может пойти в магазин и взять себе продуктов, сколько он хочет и какие ему нужно. Совершенно бесплатно. Сначала никто не поверил этому, хотя кое-кто пошел проверить. Пошел и я. Все оказалось правдой: каждый брал столько продуктов, сколько хотел. Таково было распоряжение правительства. До сих пор не могу вспомнить об этом без волнения: комок подкатывает к горлу. Оценка таких явлений со временем повышается, как растут в цене настоящие, переходящие из века в век ценности. И когда я воскрешаю в памяти те дни, невольно спрашиваю себя: а где еще могло быть такое? Страна воевала, Ленинград, осажденный врагом, голодал, на жестком пайке сидели и москвичи, и вдруг – открытый настежь магазин в Уэлене!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: