Возвращение из заграничного турне Хелены Моджеевской, которой гордились поляки, взбудоражило всю Варшаву и предвещало, казалось бы, сплошные развлечения. Особенно возбуждена была учащаяся молодежь. Еще бы! Ведь самые первые спектакли всемирно известная актриса давала в пользу учеников гимназий и студентов. И не было ничего удивительного, что именно студенты стали самыми горячими ее поклонниками.
Однако гимназистам без разрешения начальства не позволялось посещать спектакли. Администрации театра запретили продавать им билеты. Но можно было кого угодно остановить запретами, только не учеников гимназий.
— Или мы не дети и внуки повстанцев? — горячился Феликс. — Нам ли не знать правил конспирации?!
— Ты прав, — ответил Домбровский, — найдем подставное лицо.
— У меня есть знакомая учительница, — вспомнил Игнаций Нейфельдт, — она нам все устроит.
И вот билеты куплены. Заказан венок, перевитый широкой лентой под цвет польского национального флага и поднесен с надписью: «Хелене Моджеевской — польская учащаяся молодежь». Но власти уже настороже: театр оцеплен полицейским нарядом. И все-таки несколько сот гимназистов прорвали оцепление и ворвались в театр.
Наутро начались допросы:
— Были на спектакле?
— Давали деньги на венок?
— Знали, что лента изображает запрещенный национальный польский флаг?
Естественно, что на первый вопрос все ответили «да», а на два последних — «нет». Тогда было решено во всех трех гимназиях исключить по пять учеников. В их числе оказался и Феликс.
Во второй и третьей гимназиях исключенные приняли удар судьбы спокойно. Но в пятой дело осложнилось тем, что Игнаций Нейфельдт, не попавший в черный список и считавший, что из-за него пострадали товарищи, взбунтовался:
— Это я поднес венок!
— И я, — крикнул Домбровский.
— И я, — присоединился Кон, однофамилец Феликса.
Добровольное признание почему-то взбесило гимназическое начальство, и все трое получили по «волчьему билету», что лишало их права заниматься частной практикой. Игнаций пошел к директору гимназии Хорошевскому.
— Господин директор, — сказал Нейфельдт, — я прошу вас назначить другое наказание. Я не могу лишиться права давать уроки, потому что это единственная возможность содержать престарелую мать. — И, чуть помолчав, добавил: — Если вы не измените своего решения, я застрелюсь.
Хорошевский, крупный и крепкий мужчина, от души расхохотался.
— Жид — и пулю в лоб! Да кто же этому поверит?
Игнаций выхватил пистолет и выстрелил себе в висок.
Гимназия была потрясена. Хорошевского немедленно уволили. А вскоре о трагедии стало известно всей Варшаве. Полумиллионный город содрогнулся. За гробом Игнация Нейфельдта шла процессия в пятьдесят тысяч человек. Таких похорон Варшава не помнила со времен восстания 1863 года, когда хоронили первых пятерых повстанцев, останки которых также провожала многотысячная скорбная процессия. Перепуганный генерал-губернатор Горчаков дал согласие похоронить погибших на главной аллее Повонзковского кладбища…
Решение об исключении гимназистов так и осталось на бумаге.
О приезде в Киев Людвик не стал извещать родителей.
Он горько усмехнулся, представив, какими жалкими станут глаза у матери, когда она узнает, что сына исключили. Прощай родительская мечта увидеть старшего с дипломом инженера! А ведь уж как они старались, чтобы нанять учительницу младшим детям, а старшего снарядить в Петербург.
Семейное благополучие было в корне подорвано в те далекие времена, когда Северин Варыньский примкнул к заговору и отдал все свое имущество в распоряжение повстанцев. Нагрянувший карательный отряд забрал лошадей, перерезал коров, сжег хозяйственные постройки и дом, а самого пана увез в Киев, где он предстал перед военным судом…
Зато уж теперь-то пан Варыньский не станет упрекать сына за легкомыслие, когда узнает, что тот выслан на родину по высочайшему повелению.
В дороге легко думалось. А думать было о чем. И хотя размышлял он о событиях невеселых, это не печалило. Потому что жизнь еще только-только начинается. Потому что он понял: его призвание быть вожаком, организатором, руководить товарищами. Так на него и смотрели студенты во время недавних волнений в институте. А когда Людвика и Александра Михайлова[1] исключили, в знак протеста забастовали два курса Технологического института. Это ли не пример товарищеской солидарности!
Как переполошилось институтское начальство! Занятия прекратились, в учебных аудиториях с утра до вечера — шумные сходки. Студенты требовали вернуть в институт Варыньского и Михайлова.
Разумеется, не вернули ни того ни другого. Более того, первый курс полностью распустили, а со второго исключили еще несколько студентов и выслали из столицы.
Ну так и что же? Отчисленным из Технологического — открыта дорога… в институт революции. Так-то, господа наставники!
А ведь с чего началось? С одной, можно сказать, случайной встречи. Но почему же — случайной?! Разве он сам не искал этих людей, приехав в Петербург в прошлом году? Конечно, искал. Потому и нашел, что искал. Александр Венцковский, с которым сошелся в первые же месяцы своего пребывания в институте, быстро разглядел в Людвике человека темпераментного, чуткого ко всякой несправедливости и пригласил к себе.
Славные это были вечера, проведенные в квартире Венцковского! Имеете изучали «Капитал» Маркса в русском переводе. Обсуждали статьи из журнала «Вперед», «Исторические письма» Лаврова. Много спорили о книгах Герцена, Чернышевского, Лассаля, Бакунина…
Людвик был готов к участию в кружке Венцковского, потому что еще в гимназии входил в тайный кружок самообразования, приобщаясь к правилам конспирации.
И вот теперь всему этому неожиданно положен предел. Жаль, хотя почему же неожиданно?! Поздно или рано это должно было случиться. А уж коль случилось, то сообразно случившемуся и надо строить дальнейшую жизнь. Надо будет посмотреть, не удастся ли нащупать какие-либо связи с киевским подпольем. Киев под боком — не может быть, чтобы не подвернулся какой-нибудь подходящий повод проникнуть в здешние нелегальные сферы!
Родители не только не упрекнули Людвика за невольный уход из института, но, напротив, хотели бы, кажется, утешить его и оправдать, обвинив во всем петербургские власти.
— Не тужи, мать, — сказал отец, — если начальники невзлюбили Людвика, значит, из этого парня будет толк. По себе знаю, чем человек честнее, тем он неугодней начальникам.
— Да пропади они пропадом со своими институтами, — храбрилась мать, — как будто без этого человеку уже и жить невозможно.
«Браво, браво, дорогие мои предки! — думал Людвик, ласково глядя па своих стариков светло-серыми глазами и теребя тонкими нервными пальцами русую бородку. — Только уж если вы думаете, что я навсегда похороню себя здесь, то это совсем напрасно. Ради этого не стоило кашу заваривать».
А с противоположного конца стола, за которым завтракала многочисленная семья Варыньских, на Людвика, не мигая, смотрели круглые серые глаза невысокой девушки с каштановыми вьющимися волосами — домашней учительницы младших детей. Все называли ее Филипиной. За столом девушка не перекинулась с Людвиком ни одним словом, но по выражению ее глаз он понял, что она относится к нему с сочувствием и интересом.
А через некоторое время Филииина свела Людвика с киевскими социалистами.
Так буквально в первые же дни ссыльной жизни нащупал Людвик нужные связи.
Людвик под родительским кровом находился мало — то и дело уезжал в Киев. Иногда ходил с Филипиной Нласковицкой на завод в Кривде. Но все это было из категории «малых дел». Душа томилась по широкой деятельности, которая связывалась с Варшавой, и, как только представилась возможность, Варыньский уехал.
В Варшаве Людвик устроился на фабрику Дильпоп и Pay. Он трудился от темна до темна, постепенно привыкая к нечеловечески тяжелым условиям существования фабричного пролетария.
1
Революционный народник. Один из организаторов «Земли и воли» и «Народной воли».