— Вы?! «Шехеразаду»? Этого не может быть! Это невероятно и удивительно! — вроде бы даже чего-то испугалась девушка. — Если вы мне напишете из деревни, я отвечу. А сейчас нужно бежать — экзамены.
На самом-то деле она не побежала, а удалилась, будто ступала не по дорожке сада, а по роскошному ковру, расстеленному на земле только для нее одной.
«Только под венец» — вспыхнули еще раз слова старика Горынского.
«Ну и хорошо! Ну и пусть! Ну и смейтесь! А может, мне и надо, чтобы только под венец. Отлично!»
…Она ушла, ступая по земле, как по ковру, и это было совсем недавно. Митя приподнял голову, открыл глаза и, словно в первый раз, не узнавая, взглядом обвел окрестности. Ближе всего была река. Тихая, почти нетекучая вода дремала у Дмитриевых ног. Река текла справа налево. Но, уткнувшись в зеленый крутой бугор, поворачивала и змеилась вдаль, так сказать, вдоль Митиного взгляда, невольно увлекая взгляд туда, где снова вставал поперек течения реки высокий, но на этот раз уж песчаный обрыв с темной гривой сосен на нем. От самых Митиных глаз до самого этого обрыва лежала ровная зеленая луговая земля. Округлые купы ветел поднимались над ровной луговиной, обозначая замысловатое движение реки.
Уронив голову на землю, Митя перестал видеть и воду, и зеленый бугор слева, и песчаный обрыв вдали, а видел одни лишь облака, белые с розоватыми краями. Толпа их могла показаться нестройной, как и всякая толпа. Но стройность была в том, что все они от горизонта до горизонта двигались строго в одном направлении, с одинаковой медленностью, и не было случая, чтобы одно облако догнало другое, либо отстало от него, чтобы оно зацепилось за соседнее, сбило его с пути, либо вдруг поплыло куда-нибудь наискосок, наперекор общему медлительному движению.
В прибрежной траве, между землей и облаками, лежал лицом кверху Дмитрий, и ощущение особенной, какой-то даже физической радости жизни, впервые проявившееся в нем, наполняло все его подставленное солнцу и ветру тело.
Эта самая радость необыкновенной новизны, всего, что видит глаз и ощущает кожа, возникла не сию минуту, а несколько дней назад, когда после армейской службы, после всех волнений и тревог, после Москвы Дмитрий возвратился на родную землю.
Появляясь на свет, человек в общем-то ничего не соображает. Он только орет, чем и утверждает свой приход на древнюю, но все еще не очень благоустроенную планету. Счастье Мити состояло в том, что он после длинной армейской отлучки как бы родился заново и все увидел в первый раз, будучи уже взрослым человечищем, способным и видеть зеленое с голубым, и прислушиваться к скольжению речной воды по нагретой солнцем коже, и сознавать, что все это есть и что есть ко всему этому самая красивая девушка, какая только может быть на земле, и что девушка эта будет посылать свои письма к нему в Самойлово.
Но главная удача состояла все-таки в том, что двадцать один год назад ему выпал редчайший, почти невероятный случай прийти на землю. В самом деле, сколько тут было случайного! Должны были родиться его отец и мать. Потом они должны были пожениться именно друг на друге. Днем раньше или днем позже мог бы зародиться на земле уж не он, Митя, а какая-нибудь бестолковая голенастая девчонка или совсем другой мальчишка. А его, Мити, так и не появилось бы, не было бы никогда. Ну разве не удача, что родился именно он! И вот уж плывут облака, и гибкая травинка наклонилась над его лицом, и божья коровка карабкается на гибкую травинку.
(К тому же Дмитрия вчера зазвал в гости сельский доктор Степан Аверьяныч, семидесятилетний высокий старик, старинной выучки, которому по виду быть бы каким-нибудь знаменитым профессором, а не обыкновенным сельским врачом.
За обедом после четвертой рюмки чистого медицинского спирта Степан Аверьяныч почувствовал стремление высказаться:
— А ведь тебя, если бы не я, и на свете не было бы.
Дмитрий знал, что весь народ в округе, начиная с пятидесятилетних мужиков и баб, все прошли при рождении через руки Степана Аверьяныча либо его жены-акушерки. Но Степан Аверьяныч продолжал:
— Ведь мать-то приходит тогда ко мне в слезах. Топленого маслица притащила горшок: «Сделай божескую милость, время смутное, ребятишек и без того полна изба, все говорят, голодовка будет».
А я на нее как крикнул. «Ну-ка, — говорю, — чтоб ни-ни, чтобы как следует и чтобы обязательно мужика, хватит девчонками пробавляться!..» Ну, вот ты, значит, и уцелел. А долго ли мне было с тобой покончить? Две минуты…)
«Не покончил со мной старик Аверьяныч, вот и опять удача». Теперь Дмитрий стоял на самой кромочке земли и воды, травы и опрокинутого неба, на самой черте между зеленым и голубым. Вместе с ольховыми перевернутыми кустами приняла вода и Митино перевернутое отражение.
«Живу вот, отражаюсь в земной воде, в глазах людей и, может быть, даже в их душах».
Нырнув, Митя дошел до дна, и там охлажденная родниками придонная вода остужающе-сладостно заскользила вокруг человеческого теплого, кровеносного тела.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Социальное мышление Дмитрия спало спокойным сном. Конечно, мать рассказывала ему, что с весны было голодно, выбирали из земли прошлогоднюю перемерзшую картошку — почти вся картошка осталась в зиму под снегом.
Но почему колхозная картошка осталась под снегом, как идут колхозные дела, хуже или лучше они идут, чем в других колхозах? А если не хуже, то почему и в соседних нехорошо — все эти вопросы никак не задевали Дмитрия.
(Дело не только в том, что ему было шесть лет, когда образовались колхозы. То есть, значит, он не мог помнить иного состояния деревни и уж, во всяком случае, не мог бы сопоставить и сравнить, если бы даже и помнил хоть какую-нибудь детальку. Возраст здесь ни при чем. Просто тот участок мозга, который призван по всякому поводу вырабатывать беспощадные «почему?», находился как бы в замороженном состоянии. Это обстоятельство нужно взять на заметку, ибо что может быть любопытнее, как следить за процессом оттаивания и приобретения чувствительности?)
К тому же, если раньше он, приезжая в деревню на каникулы, тотчас отправлялся на колхозную работу: косить, молотить, метать стога, — то теперь нужно было готовиться к вступительным экзаменам. Бригадир в первый же день наведался к Дмитрию. А Дмитрий в это время как раз писал диктант. Не могло быть и речи, чтобы бросить занятия и уйти в поле.
Для жилья Дмитрий приспособил старый омшаник в запущенном, одичавшем саду. Избушка была небольшая, но уютная, о двух оконцах, прорубленных отцом, когда пчелы нарушились и хранить в омшанике стало нечего. Однако устоявшийся за десятилетия, впитавшийся запах воска, меда и пчел держался в омшанике, и это было приятно Дмитрию.
Оконца избушки выходили — одно на старую, с черными, словно обуглившимися, ветвями яблоню, другое — на молодую рябину. И яблоня и рябина шуршали листвой по стеклам, загораживая от глаз все остальное и создавая в комнате полумрак.
На два пустых, чудом уцелевших, улья Дмитрий положил дощатый щит и, значит, обзавелся столом. Несколько охапок свежего, непересушенного сена образовали просторное мягкое ложе. Ветхое, из разноцветных лоскутов одеяло покрывало его.
Татьяна Синькова, сверстница Дмитрия (а уж учительница), приехавшая в отпуск и взявшаяся помогать Дмитрию, после каждого диктанта, уходя, вороватым, чуточку туманившимся взглядом окидывала душистую безбрежную постель, настолько она тянула и манила, хотя бы и помимо воли. Хотелось броситься на нее плашмя, распластаться и лежать в желтоватом от бревенчатых стен полумраке. Около постели, на полу, лежали стопы книг, стояла на чурбаке керосиновая лампа. Фанерный ящик с табаком дополнял картину.
Из сверстников Дмитрия никто почти не вернулся с войны. Погиб и бывший друг его Гриша Тимкин. Только Сергей Белов, отпущенный из армии по болезни, напоминал Мите довоенное детство. Сергей же снабжал Дмитрия свойским табаком.
От тяжелых, сочных стеблей, срубленных косым ударом, нужно было отрывать успевшие одрябнуть, но все еще сочные и тяжелые листья. Стебли измельчали немудреной рубящей машиной, превращали их в зеленое махорочное крошево, сушили. Это и были «корешки». Листья Пелагея Степановна отправляла на противне в печь. В печи при этом не должно было быть ничего съестного: все вбирало в себя запах и горечь табака. Однажды, по первому разу, пришлось выбросить на помойку большое блюдо поджарившейся румяной картошки.