Где-то там внутри меня пахнуло сначала паленым, потом дустом, время стало сворачиваться и сжиматься, а потом просто схлопнулось со звуком, как схлопывается баян, когда уставший баянист, отыграв в финале вальс «На сопках Маньчжурии», делает этот жест, сводя мехи, а потом скрепляет их защелкой. Так, оказывается, может схлопнуться и время. И мое, и то, что до меня, и, возможно, завтрашнее, а ты в горячих складках баяна гуляй среди них сколько хочешь. Конечно, каждый в подобном случае хотел бы попасть на ленту Мебиуса — она похожа на мост, она красива в своем изгибе времени, и на ней можно стоять в полный рост. Но для этого надо, чтоб тебе повезло родиться в какой-нибудь готической среде — там ты высок и красив, тут же, на поставленной среди остатков леса вверх ногами кровати с выжженными навсегда буквами, ты можешь попасть только в мехи сдавленного времени, вчерашний и завтрашний день будут давить тебя с двух сторон, и ты будешь искать щель выхода. Собственно, это и есть смысл жизни существующей и последующей русского человека, закон его выживания, его национальная — если хотите — идея: выйти вон через щель. Порталы нам не предусмотрены. Ну так я думала, глупая женщина, сидя на кровати Молотова, во рту у меня была гарь, в носу дуст, и надо мной — запах много знавшей постели, который пришел как бы ниоткуда, то есть из меня самой, ибо тех лиловатых матрацев со специфическими разводами здесь не было. В сущности, здесь был только остов кровати, но, Боже, какую энергию памяти он нес.
Начало семидесятых.
Мы въезжаем в только что поставленный домик. Он пах едкой краской, сырой фанерой, в нем стояла столетняя газовая плита, раковина с разводами от ржавчины и столь же поношенный толчок. Все вместе это было счастьем. Ибо есть, куда привезти детей. Вокруг такие же домики, но есть и другие. Бревенчатые, с огромными окнами — они явно из другого мира, и нам объясняют: то, что не похоже, было когда-то, еще до войны, дачей Молотова, потом он съехал, спецучасток без спецчеловека стал ветшать, его стали утыкивать маленькими финскими домиками (как наш), потому и контингент здесь сейчас другой. Публика низшего командного состава. Шушера.
Так называет нас оставленный со старых времен охранник, надзиратель, комендант. После тех людей он не смотрит нам в лицо, он нами гребует. Я напрягаюсь, жду, когда он произнесет это слово при мне… Он не опускается до уровня сражения со мной. У меня даже были приготовлены какие-то слова. Я их не помню. Помню другое, почему именно на букву «ш» набежало столько оскорбительных слов: шантрапа, шваль, шалопаи, шелупонь… Он ходит, квадратный человек с прямой спиной без шеи, с бритым затылком. Весь каменный на вид. Так бы, наверное, шел памятник Кирову, если бы партия приказала ему встать и идти вперед.
Дети видят точнее. Они называли его всадником без головы. И хотя у него не было коня, он, безусловно, был всадник другой эпохи, которому выпало на долю несчастье пережить свое время и выпасть в другое. Так ощущаю себя и я в этом застегнутом баяне, в котором одно время плотно прижимается к другому. И я вдруг понимаю, почему не могла спеть песню о русской бане внучке, как поет про нее шансонье в гимнастерке. Вот оно, наше главное: баня, водка, гармонь и лосось. А для меня надмирный срам бани — это не просто голость, это раздевание тысяч евреев перед тем, как идти «в баню». Как можно это забыть? Но баня — это еще и другой срам. Срам окуляра, вставленного для подглядывания «всадником без коня и головы». Баня — это позор не быть собой, а быть только похожим на себя. В мехах времени — это все вместе, это одно из другого: трагедия из позора, позор из трагедии. Родина великая моя, несчастная моя Россия.
Никогда столько я не думала и не размышляла о природе российского рабства, о бесконечности его и в виде иерархии, и в виде цикла.
Мысли были слабенькие. Но это начало семидесятых… Уже была Прага.
Я думала, возможно ли это у нас? И к ужасу, к отчаянию своему, понимала, что ни за что и никогда. Он всегда был передо мной, хранитель места, где какое-то время жил Молотов и где осталась его кровать. Тут уже было не просто служение, а рабское поклонение оставленному запаху и следу сапога. Ведь раб, снимающий сапоги с хозяина, одновременно и хозяин ноги своего владыки. И если сильней подтянуть голенище, глядишь, и рукой коснешься коленки, а там уже и исподнее близко. Владеть исподним — значит, владеть всем. И каждый раб норовит достигнуть исподнего своего хозяина.
А что может быть исподнее кровати? На ней человек голый или полуголый, на ней у него ноги не по швам, а как им заблагорассудится в раскидку, на ней спина млеет от удовольствия и не способна в момент закаменеть в памятник. В кровати человек чешет со всей возможной лаской свою твердую и шершавую задницу и может приподнять одеяло и посмотреть, как осунулся и сник давно не знавший радости мужской причиндал, но он, великий человек, знает: стоит громыхнуть — и он придет, его раб, и ему можно даже пожаловаться, и он тебе поможет, он знает как, у него все предусмотрено. И он побежит быстро-быстро в людскую, секретариат, женский комитет, где до ночи сидит специальная барышня, а на даче всегда горит одно окошко, и там есть кастелянша, чистая и большая… Зачем же хозяину менять такой замечательный расклад жизни и брать решение вопроса на себя самого, да еще и возможность получить по морде, если вдруг объявить существующими некие свободы и права на собственное хочу и не хочу.
Я не про Молотова. Он еще долго жил какой-то странной жизнью, платя взносы партии, изгнавшей его. Говорят, он любил жену. Но я скорее поверю в то, что он не знал, кроме нее, ни одной женщины, чем в его любовь. Потому что, если бы любил, застрелил бы Сталина, ему было проще всего это сделать, но он был раб… И какое-то время спал на кровати, на которой сижу я, запертая во времени. Видимо, он был беспомощен и жалок в своей одинокой постели, а под дверью его сидел памятник Кирову, тогда еще молодой и ухватистый до жизни. Еще не война. То есть, конечно, война. Вовсю бомбят Англию, немцы уже в Польше. Но какое нам до этого дело? Возможно, нам это даже приятно. И у Молотова хорошее, звездное время… Может, именно с этой кровати он ехал ручкаться с Риббентропом. А какой кайф откусывать на карте горы и реки других народов и государств. Такое счастье, может, и стоит ссылки жены? Он падает на кровать, отдает ей жеребячью энергию Македонского и хитромудрость Наполеона. Кровать запоминает эти моменты восторга спецчеловека. А что уж говорить о человеке с железной спиной, который всегда был тут как тут и который не мог и через тридцать лет забыть те эмоции и сказал обо всех последующих людях: «шушера». Естественно! Я ведь не стояла у истоков ни одного исторического безобразия, я не вдохновила собой ни один опавший в бессилии гульфик, я просто имела наглость ходить по той земле, где ходили люди НЕ МНЕ ЧЕТА.
Когда спецчеловек съехал, начался первый великий передел. Когда-то в особняке существовали и столовая, и кабинет, и гостиная, но съехавший хозяин дал волю своим холопам перелопатить все к чертовой матери, поделить большие комнаты на две, на четыре, на шесть и даже восемь, и только спальня, освященная огромной кроватью, осталась нетронутой — большой и светлой. Возникла большая коммуналка с общей кухней, с встроенными в окна дверями и одним-единственным туалетом человек так на сорок. Люди жили тесно, но это был их выбор, вернее, не так, они были выбраны жить в спецдоме.
Завистью, всеобъемлющей, всеобщей, была спальня. Барская спальня, в которой, кроме многажды упомянутой кровати, стоял столик-поднос на колесиках, весь в пятнах разного качества, но колесики бегали споро, а мебели у народа было мало. Писали номера на руке, считались, покупали место в очереди, но даже среди самых навороченных гарнитуров столика на колесиках не было.
В это время комнату-спальню занимал некий Лелик, мужик-мальчик, седой и поношенный с лица, но тоненький, как веточка, в остальной своей части. У него была прехорошенькая жена, которая не дожила (она жива, здорова, и дай ей Бог) своей молодостью до нашего времени, а то быть бы ей и мисс Бюст, и мисс Ноги, и мисс Все остальное. Конечно, мужики дыбились. Это был все невыработанный народ из разных партийных институтов, красных уголков и партийных отделов газет. Не знающие никаких физических усилий и при полном отсутствии умственного интереса, они были весьма хлопотливы по женской части. Но жена Лелика была верной супругой, что раздражало мужской контингент. И им было бы приятно, достанься Люська любому из них, но только чтоб нарушила верность. Как это укладывалось в их головах, я, дожив до седых волос, так и не понимаю. Это было строгое время. За сохранение семьи боролись, как под Перекопом, семью держали в позе заставки «Мосфильма», и не иначе. Одновременно эти же люди блудовали, как в последний час. Впрочем, он в чем-то таким и был. Некоторые наглые из Института марксизма даже карабкались на выступ фундамента, чтоб заглянуть в спальню и посмотреть на кровать Молотова. Хороших, не наглых, Лелик звал к себе сам и разрешал посидеть на краешке. Был, говорят, случай, когда подвыпившие мужички поспорили на две пол-литры, сколько народу может поместиться на кровати зараз. Не могли договориться, как считать людей — лежмя или сидячих с поджатыми ногами. Исходили из назначения. Считать лежачих. Но находились пошляки, которые высказывали не лишенную правды жизни мысль, что кровать подразумевает и позицию одного над другим. Тогда надо было для эксперимента звать женщин, но деликатный, можно сказать, интимный спор через женщин мог получить ненужное распространение, и мало ли… И не за такое людей брали за причинное место. Поэтому посредством перекатывания хрупкого Лелика по кровати полутеоретически пришли к цифре одиннадцать.