Пионер – всем ребятам пример!
Смуглый однорукий цыган ни слова не произнёс, пока не развёл костёр и не вскипятил воду. Безостановочно бормоча что-то себе под нос по-цыгански, набросал в чёрный от копоти котелок каких-то трав, помешал вынутой из кармана алюминиевой, гнутой-перегнутой ложкой. А на вертеле, потрескивая, исходили жиром два голубя, и запах дичи ложился на тёплый ветер, убегающий за холмы, уносящий поблёскивающую на солнце паутинку. Бабье лето дремотно поглядывало за тёмно синеющий горизонт.
– Угошшайса, – наконец изрёк ром, тряхнув подбородком, заросшим седой курчавой бородой, указывая на голубей, которых снял с вертела на большой лист лопуха. – Соли нанэ[1], так что.
– Угу, – благодарно кивнул Пастырь, деликатно берясь за тушку поменьше.
– Ай, гаджо[2], что ты, что ты! – возмутился цыган. – Ты гост мой.
И подсунул ему птицу покрупнее, пожирнее. Пастырь снова кивнул, двумя руками вежливо принял незатейливую снедь, хрустнул птичьим крылышком, выворачивая, чувствуя, как рот стремительно наполняется голодной слюной.
Цыган, несмотря на благородный возраст, был подтянут, широкоплеч, жилист, без грузности и сутулости своих, наверное, пятидесяти с большим гаком. Пастырь, хоть и не был худосочен, но рядом с этим кочевником чувствовал себя пареньком, не взирая на свои сорок четыре, на мощные крюковатые руки, на покатые плечи борца, на грозную приземистость и взгляд хищника, неморгающе остекленевший под тяжёлыми надбровными дугами. Впрочем, взгляд был обманчив – это, скорее, привычка, следствие тренировки и влияние определённой среды, а в душе хищником человек этот не был. По крайней мере, любой, кто знал Пастыря долго и хорошо, рассмеялся бы, услышав так и просящееся на язык «прирождённый убийца». Какое там! Ну а тот, кто его не знал, когда сказали бы ему, где Пастырь провёл последние без малого три года жизни, хмыкнул бы: «А я что вам говорил! По роже-то сразу видать».
Достоинство не позволяло ему жадно наброситься на еду, он жевал нарочито неторопливо, лениво ворочая массивной квадратной челюстью. Если бы ещё желудок предательски не рокотал, радуясь проваливающейся в него скудной пище…
Вот теперь самое время поговорить. Совместное насыщение и довольство проголодавшихся желудков сближает, располагает к беседе, ясное дело же. Да и скрипа кишок за беседой будет не слышно.
– Давно ты тут? – спросил Пастырь, кивая за левое плечо, где покосился возле заросшей жухлым подорожником да полынью дороги оставленный когда-то кем-то строительный вагончик.
Цыган бросил на гостя хмурый взгляд, неопределённо покачал головой, обсасывая ножку.
– Один, что ли, живёшь? – не отставал Пастырь.
Кроме любопытства в вопросе присутствовала ещё и осторожность. Чёрт, ведь, его знает: может, вернутся сейчас с охоты дружки-рома[3] и решат, что должен Пастырь расплатиться со стариком за гостеприимство, по счёту. А уж каков будет счёт…
– Сколько рук у мне, столько и мне, – подтвердил цыган.
– Как же ты управляешься?
Неопределённое пожатие плеч и короткий ответ:
– Хавэ́с. Ешь.
Пастырь замолчал, сосредоточился на голубе. А на чём там сосредоточишься: баловство одно, а не еда. Но и на том спасибо. Сам-то при двух руках, а гол как сокол.
Минут десять чавкали, поцвиркивали губами, обсасывая хилые голубиные косточки. Когда закончили, цыган разлил в алюминиевые кружки ароматный травник.
– Что в городе? – спросил Пастырь, кивнув за холмы, отхлебнув чай, терпко пахнущий ромашкой и смородиновым листом.
Цыган стрельнул быстрым взглядом в глаза, отозвался:
– Не хожу туда. А ты разве не местный?
– Был. Пока не сплыл.
– Моряк, значит?
– Ага, с печки бряк, – усмехнулся Пастырь. – Зэка́ я. С зоны подорвался, когда всё началось.
Цыган не удивился, не испугался. Или не понял, или уверен в себе, и всё ему до задней двери.
– Ну, варнак, значит, – качнул бородой безразлично.
– Живых-то много там? – поинтересовался Пастырь.
– Ест, – коротко ответил старик. – Лушше бы не был.
– Это что же так? – удивился Пастырь.
– Дявэл там. Не ходи туда, коли жив хочешь быт.
– Да? – задумчиво произнёс Пастырь, мелко прихлёбывая кипяток, поглядывая на хозяина. – А мне как раз туда и надо край.
– Оружие имеешь? – прищурился цыган.
Пастырь молча отвернул борт ветровки, показал сточенный приклад обреза, вложенного в специально пришитую к куртке петлю. Цыган поморщился, сплюнул.
– Тхуло[4]. Пропадёшь. Автомат надо. И ватагу.
– Чем богаты, – пожал плечами Пастырь, запахнул куртку.
– Загибнешь, – констатировал старик. – Богом клянус.
Пастырь хмыкнул, посмотрел на притихшие холмы, на хмуреющее стальным оттенком небо. Ветерок уже не ласкал игриво-шутливо, а напирал, становился деловитей, серьёзней – то взмётывал слабеющие огненные языки костра, то прижимал к траве. Солнце то и дело пряталось за набежавшие облака, норовило пробиться обратно, но облака кучились, закладывали небо и стелились ниже к земле, сближая небо и землю.
– Дошш будет, – пояснил цыган. – Скоро. Гро́за.
– Ты где руку оставил? – полюбопытствовал Пастырь, выливая в костёр опивки с травяной гущей, посматривая на культю под левым рукавом цыганова пиджака.
– Там и оставил, – неохотно отозвался ром, цедя питьё. – В городе. Добро, что сам ушёл.
– Угу, – покивал гость. – Не страшно одному? Город-то рядом.
– Нет, – коротко ответил старик. – Чего боятса тому, у кого ништо нет.
– Жизнь есть.
– Нет жизни. Всё там осталос.
Пастырь не стал расспрашивать. Цыган всё равно, кажется, не расположен к рассказам, а догадаться не сложно: вся его родня, видимо, осталась в городе. Сунулись, видать, туда табором, да там их всех и положили. Такие нынче времена… Хотя, нет, времена были раньше, а теперь – моменты. От вчера до сегодня момент, от жизни до смерти момент. За те месяцы, что Пастырь добирался до Михайловска, нагляделся он на всякое. Смерть нынче гуляет повсюду, ходит, где хочет, чувствует себя вольно. Поветрие прошло, а смерть осталась. Казалось бы, чего ей ещё надо – разжирела за год, отъелась на миллионах человеческих жизней. Однако, нет – аппетит приходит во время еды, известно же. Ещё трупы, набросанные по земле заразой, не сгнили, не съелись червями и воронами, а на их место уже новые громоздятся. Вошла во вкус старая падальщица.
– На вечер не ходи туда, – сказал цыган. – Здес останса. Утром пойдёшь.
Пастырь налил себе ещё горячего травника, в задумчивости покачал головой.
– Полгода я сюда добирался, – ответил он. – Добрался вот. Сердце горит. Я, вот, с тобой сижу, а сердце горит. У меня же дом там. Жена была и сын.
– Полдня не решат дело, – настаивал старик. – Не ходи, говорю. Загибнешь. И нет там ни жены твоей, ни сына.
– А ты почём знаешь, ром?
– Знаю. Никого там нет. Кто от жаркой не сгорел, того убили. Кто убиват не хотел, того убили. Кто вовремя не ушёл – убили. Всех убили. Никого не найдёшь ты там. Смерт, разве что, найдёшь.
– Ладно, – отмахнулся Пастырь. – Тебя как зовут-то?
– Михаем звали.
– Ну а я – Пастырь. В смысле, Пётр. Был… Пётр был, Пастырь был… Теперь – варнак. Вот же жизнь, туда её в заднюю дверь…
Для Пастыря (это в зоне, а в миру – Петра Сергеевича Шеина) началось всё в марте, когда свалился вдруг с вышки караульный. Хлопнулся кулем на почернелый ноздреватый снег, разметав брызги первых лужиц, и застыл в нелепой позе, обмочив напоследок штаны, завернув голову на сломанной шее чуть ли не к спине, словно прислушиваясь к чириканью разгулявшихся, почуявших весну воробьёв. Что сразу тогда бросилось в глаза – был он весь красный. Вся кожа, что на виду, была красной, даже алой, как после хорошего ожога. Тогда уже месяц как шли разговоры об эпидемии, зона сидела на карантине, и тот солдатик стал первой ласточкой, после которой даже на прогулки выводили маленькими партиями, и совсем никаких свиданий.