Глаза начали слезиться; мелкие буковки в тусклом свете фонаря таяли, расползались букашками, перемешивались и теряли смысл.
Тогда он отложил книгу, улёгся прямо в пыль, сунув под голову ставший теперь неудобным в роли подушки жёсткий рюкзак, и уснул, дав себе времени до двух часов ночи.
Однако спокойно проспать до установленного часа не удалось, потому что вскоре его разбудил рык и стрекот, доносящийся со стороны вокзала. Очумело выглянув, увидел за уже стихшим и едва моросящим дождём пару слабо освещенных окон второго этажа, фонарь, горящий над входом со стороны путей.
Зашибись… Генератор… Неплохо вы устроились, ребятки! Это, значит, у вас типа штаб на втором этаже, угу? Однако, вы хоть и шпана, но не совсем же дураки, чтобы гонять дизель всю ночь – негде вам столько топлива набрать. Чтобы к одиннадцати часам заглушили движок, засранцы! И дрыхли! Дядя придёт, учить будет вас уму-разуму…
Пастырь закрыл ставни, чтобы рокот двигателя не мешал спать дальше, улёгся и снова уснул, как по команде, убаюканный дисциплиной и шумом дождя на крыше.
Снилось что-то доброе и светлое, но очень болезненное – потому болезненное, что сонным своим чутьём он понимал: всё доброе и светлое осталось в прошлом. Жалость к прошлому стискивала душу когтистой лапой, выжимала из неё слезу.
Проснулся разом – будто толкнул кто-то в плечо и крикнул: «Вставай!» Поднялся, тщательно выбил из штанов пыль и вытряс куртку. Потом вышел на крышу.
Над городом залегла непроглядная недобрая тьма – луны, как и предвидел Пастырь, не было, как не было видно в городе ни единого источника света, так что и догадаться о том, что где-то совсем рядом лежит мёртвое человеческое поселение, никто бы не догадался. И только на вокзале, у выхода на платформу, горел костёр и дремали возле него, скрючившись, двое.
Что интересно, посты шпана на ночь не сняла, будто жили малолетки на осадном положении. И хотя часовые по-детски дрыхли, однако факт оставался фактом: на крыше и на мосту едва различимые во мраке скорчились два силуэта. Если бы не знал, что они там есть, так и не догадался бы. Может и ещё где сидят наблюдатели, а он не догадывается. И это нехорошо.
Дождь перестал. Пряный и одуряющий после минувшей грозы воздух сам врывался в лёгкие, так, что, казалось, и суетиться дышать не надо. Пастырь вернулся под крышу и там потянулся, помахал руками, поделал наклоны, разминая плечевой, спину, поясницу; поприседал, покрутился. Только когда почувствовал, что хорошо разогрел мышцы, только тогда опростал банку тушёнки, запил пивом. Не торопясь, давая еде утрястись и найти своё место в желудке, собрался. Рюкзак, бинокль и даже топорик он решил оставить здесь, а с собой брал только самое необходимое: обрез, штык-нож, фонарь. Распихал по карманам бинты, вату, йод, цитрамон. Свернул и приладил к талии жгут, подсунув его под ремень. Если ранят – это одно, но он ведь и неплохим оружием может при случае стать.
Вздохнул. Огляделся, попрыгал, проверяя не много ли шума производит амуниция.
Несмотря на то, что шёл в логово настоящей и, кажется, неплохо организованной шайки, Пастырь не ощущал ни страха, ни даже особого возбуждения. Если дрожь и пробегала по его коже, то только от ночного холода, закрадывавшегося под куртку, и только пока он не сделал гимнастику. Теперь же, после разминки и быстрого ужина, Пастырь чувствовал себя уверенно, а по мышцам гуляла теплота готовности. Он до самого подбородка дотянул молнию куртки, застегнул кнопки на запястьях, побоксировал, проверяя свободу движений.
Ну что, ребятишки, порезвимся?..
Легко и быстро сбежал по лестнице, не обращая внимания на громкий топот ботинок, который, надо сказать, всё же действовал на психику: любой одинокий звук в брошенном доме, в этом безвременно ушедшем городе, казался чересчур громким, неестественным, лишним; и хотелось замереть, переждать, прислушаться – не слишком ли нервничает город-труп от создаваемого шума.
Выскочив на улицу, тут же едва не растянулся у крыльца, подскользнувшись на мокрых листьях. Чёрт! плохо. Ботинки не очень приспособлены для диверсионных операций.
Ступая теперь осторожно, стараясь не сильно плюхать по лужам, пошёл вокруг дома, через дворы, чтобы выйти к ограде в паре сотен метров на юг от здания вокзала. Напрягал глаза до боли, до слезы, чтобы хоть что-то разглядеть в кромешной темноте. Какие чёрные стали ночи!
Сейчас, когда пробирался по скользкой слякоти дворов, нарушая тишину шорохом листвы, чавканьем грязи и пыхтением, Пастырь особо остро чувствовал своё абсолютное одиночество в этом вымершем ночном городе. Где-то там, в сквере на Дундича лежала мёртвая и уже, наверное, обглоданная Таня. Блуждал по чёрным улицам или спал под скамьёй наконец-то нажравшийся пёс-людоед. Супруги Как-их-там похрапывали посреди гостиной, в своей вонючей, заставленной коробками с провизией, квартире. Где-то в подвале прятались четыре семьи. А впереди, на вокзале, в зале ожидания вповалку дрыхли полсотни вооружённых до зубов малолеток. И среди них, возможно, его, Пастыря, сын. И все они – живые и мёртвые, люди и нелюди – были где-то там, в утробе мёртвого города, в провале беззвучной тьмы – почти в другом измерении, почти нереальные. Или он, Пастырь, нереален для этого города – Пастырь ему, спящему городу, просто снится.
Плохо, что за время бардака никто не умудрился лупануть из гранатомёта в этот бетонный забор, идущий вдоль всей территории, от привокзальной площади, вокруг рынка, под стенами пакгаузов, мимо завода металлоконструкций, до самой Брусчатки и стеклозавода. Брешь в этой китайской стене была бы кстати.
Он долго скрёб мокрыми подошвами, на которые налипла грязь и листва, по серому бетону, пока, наконец, не умудрился перебраться на ту сторону. Спрыгнул на щебёнку, прислушался. Тишина стояла совсем не вокзальная: ни один сиплый гудок её не прерывал, ни голос репродуктора, ни пыхтение маневрового, ни перестук колёс. Пахло сыростью, креозотом, шлаком, мокрыми шпалами и железом от разбросанных тут и там вагонов и составов. Пахло заброшенностью и ненужностью. Он с детства любил этот вокзальный запах, вокзал был любимым местом мальчишеских игр и конечной целью отроческих бесцельных шатаний с сигареткой в углу рта.
Как давно всё это было!..
До здания вокзала отсюда было неблизко, но Пастырь всё же опасался шуметь, ступал по щебёнке осторожно и сдерживая дыхание, потому что мало ли что: может быть, эти тимуровцы-корчагинцы и тут посадили наблюдателя. И если часовой сейчас спит где-нибудь в мастерских, так и пусть спит ребёнок, незачем его будить.
Он, крадучись, миновал длинное приземистое здание с выбеленными стенами, завернул за него, дабы не светиться на путях. Здесь, под прикрытием стен окружающих одно– и двухэтажных избушек, включил фонарь, чтобы не переломать ноги и не загреметь на разбросанных по земле листах железа и кучах металлолома. Держась вдоль, выбирая, куда поставить ногу, петляя, минут десять крался до того места, где забор круто уходил вправо, а за ним расположились заржавевшие ряды привокзального рынка. Впереди замаячили приземистые коробки цехов и мастерских. Он погасил фонарь и вышел на разбитый асфальт, ведущий вдоль перрона к зданию вокзала.
Сколько ни приглядывался, но различить пацана на мосту не сумел, а того, что дежурил на крыше, отсюда видно не было, а значит, и ему внутренняя территория доступна только за границей метров двухсот. В общем, «аиста» можно не бояться. Костёр у входа в вокзал продолжал гореть, но уже не так интенсивно. Наверное, те два чудика просыпались периодически, когда становилось холодно, и подбрасывали в огонь топлива, чтобы потом дрыхнуть дальше.
И это называется дисциплина?.. Детский сад это, а не дисциплина. Всё-таки, шпана – она и есть шпана.
До здания вокзала оставалось не больше метров пятидесяти; ещё одно длинное приземистое здание с зарешеченными окнами, а перед ним – что-то вроде сторожки, маленькая избушка в одно окно, с побеленными стенами. И из этого окна выбивался наружу свет. Да, слабый, едва заметный даже в этой непроглядной тьме. Наверное, окно было зашторено, или свеча горела где-нибудь в глубине помещения.