— А я и не боюсь. Тридцать два года прошло — мне что было и что не было — все списалось. Но помогать вам не хочу и не буду. Старые, знаешь, счеты.
— Будешь. Я к тебе, Мухомор, как к человеку сегодня пришел, и это ты понимать должен. Мне через месяц шестьдесят девять стукнет, а я пять суток спать не ложился — все тебя искал да рыскал. Ты уж это поимей в виду. И человека, — он показал на Семакина, — не огорчай, ох не огорчай, большой это человек.
— А ты меня не пугай! Тогда не испугал — теперь подавно. Я, конечно, спрашивать не стану, как ты меня, старая ищейка, нашел. Я ведь — помнишь — в сорок четвертом отсюда дернул — да сел аж в Алма-Ате, по чужой ксиве.
— Я знаю, — спокойно сказал Филимонов. — Только зачем, скажи на милость?
Мухомор обмяк на табуретке, замотал головой.
— Больно боялся тогда, начальник. Уж так боялся — волком по ночам выл, грудь царапал. Через полгода успокоился маленько. Только вдруг чую — цапает меня кто-то. Да потихоньку, да незаметно, да ловко так, — обезумел я тогда, рванул отсюда через весь Союз да в Алма-Ате на первой же карманной краже и попался.
— Это я тебя цапал, — вздохнул бывший оперуполномоченный. — Не ушел — развалил бы тебя, пожалуй, данные кой-какие были.
— Пусть так. А теперь — не будет у нас разговору. Зря тревожились. Я хоть и старый, а себе не враг.
— Нет, враг! — Филимонов грохнул кулаком по столу. — Смотри, Пашка, знаешь ты меня! Тогда — ладно! Война была, всякое случалось, упустил тебя. А теперь не выпущу! Не только это — все твои дела на свет вытяну. А чем они пахнут — не тебе рассказывать. Это первое. А второе, — старик достал из кармана фотокарточку, которую взял в машине у Семакина. — Вот! Узнаешь?
Мухомор глянул на фотографию, выронил ее. Подбородок его затрясся, он пытался рукой унять эту дрожь, но руки тоже не слушались — прыгали, прыгали…
— Нн… нн… — мычал он. — Ннашли все ж таки. Не уж… за наши дела?
Филимонов кивнул Семакину. Тот вышел, принес воды. Мухомор выпил и чуть-чуть успокоился. Даже приободрился.
— Так, — пытливо вглядываясь в лица Филимонова и Семакина, сказал он. — Допустим, скажу теперь что-нибудь. Или не скажу. Толк-то будет?
— Ничего не обещаю, — пожал плечами Семакин. — Хотя, думаю, что вам есть смысл рискнуть. Это, во-первых, помощь следствию, во-вторых, чистосердечное признание, в-третьих, давненько дело было, суд может и сроки давности применить. Хотя это уж им решать, не мне. Главный козырь у вас — признание, помощь следствию.
Мухомор судорожно вздохнул, прикусил губу. Сказал глухо:
— Мне теперь даже вспоминать о тех делах страшно. Всю жизнь в страхе за них прожил — вдруг, думаю, докопается кто. А теперь вот — хоть и боюсь, а все полегшее как-то. Ну, уговор в силе, значит? — осторожно спросил он. — Насчет признания, помощи следствию и прочее. Замолвите словечко?
Филимонов вопросительно глянул на капитана. Тот кивнул.
— Чертулов, значит, я, Павел Кириллович. Из местных — все здесь жил, за некоторыми изъятиями. Я в эту блатную бучу своей волей влез. Вроде все парнишки свои были — играли вместе, тому подобное, глядь: один на фабрику пошел, другой учиться, третий в красные командиры навострился, четвертый на углу стоит, «перышком» играет — вроде меня! Компания поначалу большая была, да мы уж лет в пятнадцать на свою тропочку втроем скатились — я, Леха Чибис, да Гено Ряха (ряшка здоровая была, красная — вот и прозвали). Валька Хан нас к себе сманил — он уж тогда вовсю среди воров крутился и срок успел отбыть; в нашем дворе жил. А песни пел — плакали мы, бывало. До того любили песни его слушать — я, Леха да Гено. А он попоет-попоет, потом на лавочку с нами сядет и давай про блатную жизнь рассказывать. Скокари, домушники, ширмачи — да уж так-то они хорошо живут! Не работают, рестораны, девки — «марухи» по-ихнему. Ну, тут глазки у нас заблестели: сведи да сведи нас, Валька, на «дело». Пообещал к пахану отвести. Привел — дом двухэтажный, внизу чистенько, аккуратно все, хозяин сидит в очках, чаек из самовара попивает. Вот, — Валька говорит, — Семен Кондратьевич, — пополнение к тебе привел…
Семакин, тихо пристроившись в уголке на табуретке, слушал. Когда Чертулов перешел к рассказу о своих похождениях с неизбежными «марухами», «малинами», капитан с трудом подавил вспыхнувшее раздражение. Но перебивать Мухомора капитан не стал — пусть выговорится. Ничего не сказал старый уголовник о том животном, сосущем страхе, что преследует находящегося на свободе преступника и ежесекундно напоминает о неизбежной расплате. От него никакие «марухи» не спасают. А расплата — она все равно придет, никуда от нее не денешься.
Так было и с этими тремя. Месяца четыре — больше редко бывает, это Семакин тоже знал! — срывали они «сладкие» плоды блатной жизни: воровали, пили, смеялись над работягами: вот, мол, ты работаешь, горб надрываешь, а я в один миг — раз! — и урвал труды твои!
— …Первым посадили Генку. Три года. Почти сразу Вальку Хана зарезали. Свои же. Тут Леха Чибис и говорит: «Мура все, что Валька говорил. Мы с тобой уж второй год пошел, как воруем, и законы знаем, и все, а где ты видел, чтобы у воров дружба была? Вот мы с тобой сидим, пьем теперь, а случись что — топить друг друга начнем, только так! Вор вору — волк всегда должен быть, иначе он — сморчок! А шайки, баны, хазы наши, куда мы вместе сходимся, это для того, чтобы показать, как мы друг друга любим, когда вместе льем? Тьфу! Потому и собираемся, что никто порядочный с нами пить не будет. Ты не думай — я ни о чем не жалею, нам теперь назад дорога все равно заказана — враз дружки порешат. Мне жалко только, что не по той дорожке пошел — ширмач, ха! Мне бы побольше дельце состряпать, чтобы много сразу взять и — запасть до поры до времени. Я бы тогда ни перед чем не остановился — по трупам, по трупам бы полз!» Засмеялся я: да где уж нам! Настоящее-то дело — вон его сколь готовить надо, да вдруг сработаешь его, а тебя к стенке. Лучше уж потихонечку. Взглянул Леха только — как помоями облил. «Ты, — говорит, — Мухоморина, всегда убогим был, ну и живи как хочешь! А мое нутро простору теперь просит». И ушел. После того как-то не очень мы с ним. Тем более — через полмесяца меня «определили».
В общем, встретились мы с Чибисом на Беломорканале. Это уж у меня, дай бог памяти, третья судимость была! Он такой же все: хитрый, страшный. Выйду, дескать, покажу я им. Запоют! И вот говорит мне как-то Леха: «В побег надо, Пашка, идти». Начали готовиться.
Зимой дело было. Прокрались к машине, накидала на нас братва мусору с верхом — лежим, задыхаемся. Потом потряслись. Выехали из лагеря. По дороге шофер остановился. «Вылазьте!» — кричит. Вылезли, рады не рады. Сразу в лес шуганули. На тропинку выбрались, идем. Вроде днем ничего было, а к ночи — ужас как прихватывать стало. А тропка — ни дна ей ни покрышки! — все вьется да вьется себе. Слышь, говорю, Чибис, опорки мои распались, стой, перевяжу! Рубаху я изорвал, подметки подвязал, чтобы подошвы не отпали. А Леха: скорей, скорей! Даже передохнуть не дал, опять побрели. А пальцы-то на ногах у меня наружу выскочили, хряпают по подошве, как деревяшки. Взвыл я: видно, говорю Чибис, и кончиться мне здесь, уж ты один давай, дома будешь — мамане привет передавай, сын-то мол, Пашка-то… Чибис ко мне подошел, а я на снегу сижу, встать не могу. «Да, — говорит, — Мухомор, настигла тебя твоя доля. Ну, давай тогда! Не поминай лихом». Ушел, гад. И такая злоба меня взяла! Нет, думаю, Мухомор, негоже так жизнь-то отдать, постараться надо! И пополз по тропке. Рукава от телогрейки оторвал, ступни в них сунул. Сколько полз — не помню. Может, два часа, может, три. На дорогу тропка выскочила. Я тогда посередине-то лег. Место там людное, хоть на миру смерть приму. И уснул. Очнулся — лошадь надо мной храпит. Мужики какие-то бежат, орут. И загремел я обратно в лагерь, да еще срок за побег набросили…